Антон Чехов

tieuboingoan

New member
[size=18:20c5136c02] Антон Чехов[/size]

Дата рождения: 17.01.1860 г.
Дата смерти: 02.07.1904 г.


Чехов Антон Павлович [17(29).1.1860, Таганрог, - 2(15).7.1904, Баденвейлер, Германия; похоронен в Москве], русский писатель. Отец - купец третьей гильдии, владелец бакалейной лавки. В 1868 Ч. поступил в таганрогскую гимназию: с детства помогал отцу в лавке. В 1876 разорившийся отец уехал в Москву, за ним последовала семья. Оставшись один, Ч. продолжал учиться, зарабатывал на жизнь репетиторством. В 1879 окончил гимназию, переехал в Москву и поступил на медицинский факультет Московского университета. Окончив его в 1884 и получив звание уездного врача, Ч. некоторое время занимался врачебной практикой.

С конца 70-х гг. началась литературная деятельность Ч. Сотрудничая в различных юмористических журналах ("Осколки" и др.), Ч. подписывался псевдонимами - Антоша, Человек без селезёнки, Брат моего брата и др., чаще всего - Антоша Чехонте. Подготовленный к печати в 1882 сборник "Шалопаи и благодушные" (затем озаглавленный "Шалость") не вышел в свет, очевидно по цензурным причинам. Первая книга рассказов Ч. - "Сказки Мельпомены" (1884), за ней последовали "Пёстрые рассказы" (1886).

В марте 1886 Д. В. Григорович обратился к Ч. с письмом, в котором говорил о его "настоящем таланте" и призывал "бросить срочную работу...", поберечь.... впечатления для труда обдуманного" (см. "Слово", сб. 2, М., 1914, с. 199-200). Письмо это явилось одним из толчков, ускоривших переход Ч. от "мелкой" работы к "труду обдуманному". Переход этот, связанный с преодолением чисто юмористических рамок, вторжением в "область серьёза", совершается в 1885-87. Появляются рассказы и повести "Степь", "Именины" (оба - 1888), "Припадок", "Скучная история" (оба - 1889). В эти годы выходят сборники "В сумерках" (1887, отмечен в 1888 половиной Пушкинской премии), "Невинные речи" (1887), "Рассказы" (1888), "Хмурые люди" (1890).

В 1890 Ч. предпринял поездку на о. Сахалин, оставившую глубокий след в его творческом сознании (очерково-публицистическая книга "Остров Сахалин", 1893-94, отд. изд. 1895; рассказы "В ссылке", 1892; "Убийство", 1895; как общий итог - повесть "Палата Ї 6", 1892). Исполненная духом протеста против мрачной, "тюремной" действительности, "Палата Ї 6" явилась высшей точкой в развитии критического реализма Ч. конца 80 - начала 90-х гг. В. И. Ленин так передал своё впечатление от произведения: "Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате Ї 6" (цитата по книге: Воспоминания родных о В. И. Ленине, 1955, с. 36).

Во 2-й половине 80-х гг. Ч. много работал для театра: пьеса "Иванов" (1887-89), одноактная пьеса "Свадьба" (1889, опубл. 1890), пьеса "Леший" (1889, опубл. 1890; переделана затем в пьесу "Дядя Ваня"), ряд водевилей ("Медведь", "Предложение", "Юбилей" и др.).

В 1890-1900-е гг. Ч. совершил несколько поездок за границу. В 1892 он купил имение Мелихово в Серпуховском у., в 13 верстах от станции Лопасня (ныне г. Чехов). Он помогал местным крестьянам как врач, строил школы для крестьянских детей, выезжал в губернии, охваченные голодом (1892), работал участковым врачом во время эпидемии холеры (1892-93), участвовал во всеобщей переписи населения (1897).

Примерно с 1893 началась новая полоса в творчестве Ч. В 1894 он написал рассказ "Студент", где утверждается мысль о том, что "... правда и красота... продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле" (Полн. собр. соч. и писем, т. 8, 1947, с. 348). Произведения этого периода увенчиваются пьесой "Чайка" (1896). Однако после провала пьесы на сцене Александрийского театра на смену произведениям лирической окрашенности приходят иные произведения Повесть "Мужики" (1897) и рассказы 1897 отмечены последовательным стремлением писателя раскрыть правду жизни во всей её неприкрашенности, даже жёсткости, показать страшную её изнанку.

В трилогии "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви" (1898), в рассказах и повестях конца 1890 - начала 1900-х гг., в последнем рассказе "Невеста" (1903) Ч. рисовал духовный застой и порыв героя к лучшей жизни.

Высшего расцвета в 1890-1900-е гг. достигло мастерство Ч.-драматурга. После "Чайки" он в 1896 создал пьесу "Дядя Ваня" (опубл. 1897), в 1900-01 - "Три сестры" (отмечена Грибоедовской премией), в 1903-04 - "Вишнёвый сад". Все 4 пьесы были поставлены на сцене созданного в 1898 МХТ (триумфальная премьера "Чайки"- 17 декабря 1898).

В 1898 после смерти отца, а также в связи с ухудшением здоровья (туберкулёз) Ч. перебрался из Мелихова в Ялту, где построил дом. Здесь он встречался с Л. Н. Толстым, М. Горьким, И. А. Буниным, А. И. Куприным, И. И. Левитаном. Позиция Ч. во время процесса Дрейфуса и разрыв с реакционной газетой А. С. Суворина "Новое время", сочувственное отношение к студенческим волнениям - всё это отражало стремительный идейный рост Ч., его повышенный интерес к общественной жизни. Избранный почётным академиком в 1900, он вместе с В. Г. Короленко в 1902 отказался от этого звания в знак протеста против отмены Николаем II избрания Горького почётным академиком.

В произведениях Ч. отразилась большая полоса русской жизни - пореформенной и предреволюционной. Уже в первые годы литературной деятельности он создал юморески, которые никак не исчерпываются чистым юмором. Сквозь калейдоскопическую пестроту ранних рассказов всё более явственно проступают основные темы: человек и его чин, поэзия и проза, фасад жизни и её оборотная сторона. Большая группа ранних рассказов Ч. показывает торжество меркантильного духа. Персонажи Антоши Чехонте всецело принадлежали породившей их действительности - казённой и обывательской. Все эти "толстые и тонкие", "хамелеоны", "свистуны", "господа обыватели", "женихи и папеньки", "интеллигенты-кабатчики" и не пытаются противопоставить себя окружающей среде. Творческий перелом, пережитый Ч. в середине 80-х гг., состоял и в том, что появлялись новые действующие лица, противопоставленные среде, страдающие именно в силу своей человечности ("Переполох", "Анюта", "Тоска"). В творчестве зрелого Ч. конца 1880 - начала 1900-х гг. явственно обозначается основное направление: устремлённость к анализу того, что Н. Г. Чернышевский называл влиянием "... общественных отношений и житейских столкновений на характеры" (Полн. собр. соч., т. 3, 1947, с. 422-23). Ч. становится своеобразным исследователем души современного человека. Отсюда его главная тема - человеческое равнодушие, "сонная одурь", своего рода испытание героя, который или пробуждается от духовной спячки или, махнув на всё рукой, подчиняется ей.

В пору зрелости внимание художника концентрируется на двух основных сферах: люди интеллигентного сословия и люди из народа. И тема равнодушия развивается по двум разным руслам: герой - либо образованный человек, душевно успокоившийся, замкнувшийся в "футляре", либо человек из народа, забитый, замученный жизнью, доведённый до тупости и безразличия. "Футляр" становится у Ч. символом жизни, построенной на лжи, насилии, на утробной сытости одних, голоде и страданиях других. Рассказ "Студент", герой которого студент Иван Великопольский нашёл путь к душам двух крестьянок, Василисы и Лукерьи, открывал собой два ряда произведений 1890 - 1900-х гг. За героем рассказа "Студент" следуют персонажи повестей "Три года" (1895), "Дом с мезонином", "Моя жизнь" (оба - 1896), маленькой трилогии ("Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви"), рассказов "Ионыч" (1898), "Дама с собачкой" (1899), "Невеста"; за Василисой и Лукерьей - "мужики" из одноименной повести и рассказа "Новая дача" (1899), сотский ("цоцкай") из рассказа "По делам службы" (1899), герои повести "В овраге" (1900).

Разобщённость интеллигенции и народа - одна из сквозных тем творчества Ч., тесно связанная с темой "футляра". Решая её, Ч. в эти годы создаёт своеобразные циклы, "художественные исследования" жизни. Наряду с "интеллигентским" и "мужицким" циклами он пишет ряд произведений, изображающих купеческое царство, торгашеский "амбар", нечеловечески тяжёлый фабричный быт: "Три года", "Бабье царство" (1894), "Случай из практики" (1898).

В произведениях последних лет (рассказ "У знакомых", 1898; пьеса "Вишнёвый сад") развивается мотив оскудения и гибели "дворянских гнёзд". Т. о., тема человеческого равнодушия решается не только в нравственно-психологическом плане, но и в разных социальных аспектах.

Чеховский образ "человека в футляре" вырастает в обобщающий символ бездушия и казёнщины, одновременно запугивания и запуганности. В. И. Ленин часто обращался к этому сатирическому образу-символу.

Одна из заметок в записных книжках Ч. - "Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть" (Полн. собр. соч. и писем, т. 12, 1949, с. 270) передаёт суть размышлений писателя о вере в человека и о правде его художественного изображения. Ч. исходит из веры в возможность обновления человека, его победы над "футляром". У Ч. идёт постоянная проверка веры в человека суровой правдой жизни. Есть в чеховской записи ещё одна важная сторона: литература должна показывать человеку его самого, не уговаривая, не прибегая к возвышающему обману, к общим рассуждениям, авторским попыткам растрогать его.

Художественная манера Ч. находится в глубокой, органичной связи с идейной направленностью его творчества, стремлением пробудить "душу живу" в современном человеке. Писатель утверждает принцип сдержанного, внешне не выявленного авторского повествования: чем объективнее, тем сильнее впечатление. Чеховский принцип лаконизма, сжатости, конденсированности повествования ("Краткость - сестра таланта", там же, т. 14, 1949, с. 342) вырастал из уверенности в читательской активности, в способности читателя улавливать скрытый и сложный смысл произведения. С этим связана повышенная роль деталей, на первый взгляд мелких, малозначащих, но глубоко неслучайных, психологически и эмоционально насыщенных подробностей. У Ч. деталь оказывается не только намёком на важное и характерное, но и носителем внутреннего движения рассказа, повести, пьесы. Таковы зонтик Юлии в повести "Три года"; экипаж, в котором ездит доктор Старцев ("Ионыч"); убитая птица в "Чайке".

Перенося центр тяжести на внутренний сюжет, историю души героя, скрытую динамику его борьбы с обстоятельствами, средой, тиной обывательского существования, зрелый Ч. отказывается от напряжённого действия, интриги, внешней занимательности. Трагический смысл многих произведений Ч. именно в том, что ничего не происходит, всё остаётся по-старому. Острая интрига, игравшая важную роль в новелле-анекдоте Антоши Чехонте, в произведениях зрелого Ч. оттесняется. События "растворяются" в повседневном течении жизни, в психологии. В этом - сходство сюжетного построения в прозе и драматургии Ч.

Неотъемлемой чертой Ч.-художника является углублённое понимание трагического не как страшного, исключительного, из ряда вон выходящего, но как будничного, повседневного и обыденного. "Прозаическая трагедия" тем более опасна, что губит героя незаметно, усыпляя, приучая к мысли, что иной жизни, не прозаической, быть не может. Для Ч. страшно - нестрашное, губительно - несмертельное, бескровное. С этим связана и эволюция чеховского юмора. Развитие писателя состояло не в том, что он переходил от смешного к серьёзному, но в том, что углублялось его понимание смешного как трагикомического, соединяющего улыбку, иронию и печаль. Мало у кого из русских писателей-сатириков был такой сложный - при внешней простоте - сплав смеха и серьёзности, сатиры и лирики, как у Ч. Его смех - не отдельная сторона художественного дарования, это сама атмосфера произведения, сложная гамма чувств - от обличения, осмеяния, "снижения" всего уклада Жизни до раскрытия грустной неприкаянности, человечности "душ" и "душечек".

Новые пути проложил Ч. для развития русской и мировой драматургии. Он отказывается от деления персонажей на "ангелов" и "злодеев", на односторонне изображенных носителей добра и зла. Так же, как в прозе, писатель отказывается от сюжета-интриги и переносит центр тяжести на скрытый, внутренний сюжет, связанный с душевным миром героя. Сюжет возникает не как цепь событий, но как история устремлений человека к действию, его попыток вырваться из круговорота будней, из оков "прозаической трагедии".

Пьесы Ч. строятся как многоплановое развёртывание многих мотивов и лейтмотивов, связанных с разными человеческими судьбами. В чеховской драматургии получает развитие тема, возникающая и в его прозе: утрата внутренней связей между людьми. Персонажи чеховских пьес отделены друг от друга невидимыми заслонами, каждый погружен в своё состояние. Диалог в чеховских пьесах тяготеет к монологизации - каждая реплика строится как своего рода "микромонолог". Однако общая лирическая атмосфера объединяет казалось бы разрозненных героев.

Уже в первых пьесах Ч. не ограничивался воссозданием бытовых реалий. Новый шаг делает он в "Чайке"; сквозь всю пьесу проходит образ, возведённый до символа, переливающийся разными значениями: образ "чайки" символизирует мечту Треплева и Нины Заречной о новом искусстве, чистом и смелом; с этим же образом связана тема любви - раненой и трагической. Есть и другой аспект многогранного образа: чучело птицы как символ бездушного, неживого, ремесленнического искусства. Тяжело пережив неуспех "Чайки", Ч. несколько отступает от подобных приёмов. Однако в "Вишнёвом саде" он снова к ним возвращается. Новым содержанием наполнилось у Ч. и понятие драматургического жанра. Автор назвал "Чайку" и "Вишнёвый сад" комедиями. Но комедийные элементы в этих пьесах неотделимы от трагедийных. Опыт русского и мирового театра свидетельствует, что терпят поражение режиссёры, которые пытаются увидеть в Ч. "только сатирика", одно лишь водевильное начало или, наоборот, идут к лирическому раскрытию пьес вне их комедийной природы. Сейчас наступает время целостного и многостороннего истолкования Ч.-драматурга в его диалектической сложности, неповторимом сплаве лирического и сатирического мотивов.

Ч. выступил как преемник и продолжатель лучших реалистических традиций русской литературы. Определение Л. Н. Толстого - "Чехов - это Пушкин в прозе" ("Ежемесячный журнал для всех", 1905, Ї 7, с. 427) помогает понять ту роль, которую сыграли поэтические уроки А. С. Пушкина, его стремление к гармонической целостности и ясности, музыкальности, его совершенное чувство ритма, по-своему преломленное Ч. - прозаиком и драматургом. Глубокое воздействие оказало на Ч. творчество М. Ю. Лермонтова, автора "Думы" и романа "Герой нашего времени", писавшего об "остылости" души современного человека. Лермонтовская "Тамань" для Ч. - непревзойдённый образец прозы. Отмечалось также, что в пьесах И. С. Тургенева были подготовлены некоторые особенности драматургии Ч. с её скрытым лиризмом.

Главное место среди предшественников и современников в творческом сознании Ч. занимал Лев Толстой, гениальными художественными созданиями которого он неизменно восхищался. Ч. испытал известное влияние толстовской философии, однако в конце 90-х гг. усилились идейные расхождения между двумя писателями. Толстовская идея непротивления злу насилием вызывает противодействие Ч. Толстой упрекал Ч. в отсутствии последовательной нравственной позиции, иначе говоря, - в скептическом отношении к вере. Вместе с тем он высоко оценивал писательский дар Ч., называл его "несравненным художником". "... Благодаря своей искренности, - сказал Толстой, - Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания, подобных которым я не встречал нигде" (цитата по книге: Сергеенко П., Толстой и его современники. Очерки, М., 1911, с. 226).

Ч. оказал большое влияние на развитие русской и мировой литературы - прозы и драмы. У него учились молодой Горький (особенно в драматургии), Бунин, Куприн, отчасти Л. Н. Андреев. О Ч. - учителе советских драматургов писали К. А. Тренёв, А. Н. Арбузов. О роли Ч. в искусстве 20 в. говорили многие писатели Европы и Америки. В 1919 Б. Шоу опубликовал пьесу "Дом, где разбиваются сердца", написанную под явным влиянием Ч. Автор назвал её "фантазией в русском стиле на английские темы" (Избр. произв., т. 2, М., 1956, с. 286). О благотворном влиянии Ч. на английскую литературу писал Дж. Голсуорси. О воздействии чеховского творчества говорили А. Вюрмсер, Ф. Мориак, Э. Триоле, французский режиссер Ж. Л. Барро и Ж. Вилар. Т. Манн в "Слове о Чехове" глубоко раскрыл своеобразие его идейно-творческие позиции, скромное и самоотверженное стремление служить людям неприкрашенной художественной правдой.

Ч. - один из самых популярных драматургов современного советского и зарубежного театра. Многие его произведения экранизировались для кино и телевидения ("Свадьба", "Дама с собачкой", "Чайка", "Дядя Ваня", "Вишнёвый сад", юношеская драма "Безотцовщина" и др.).

Русское дореволюционное и советское чеховедение накопило большой опыт исследовательской., текстологической и комментаторской работы. Уже в дореволюционные годы появлялись статьи, в которых проза и драматургия Ч. получали глубокое истолкование (статьи М. Горького, В. Г. Короленко, Н. К. Михайловского, Ф. Д. Батюшкова, Д. Н. Овсянико-Куликовского, критиков-марксистов В. В. Воровского, А. А. Дивильковского). В советское время развернулась огромная работа по собиранию и публикации литературного наследия Ч., по изучению его жизни и творчества (работы А. В. Луначарского, С. Д. Балухатого, Ю. В. Соболева, А. Б. Дермана, А. И. Роскина, К. И. Чуковского, И. С. Ежова, Г. А. Бялого, Е. Н. Коншиной, Н. И. Гитович, М. Л. Семановой, В. В. Ермилова, Г. П. Бердникова и др.). К 100-летию со дня рождения Ч. вышли новые труды и публикации ("Литературное наследство", т. 68, и др.). Институт мировой литературы им. А. М. Горького издаёт академическое Полное собрание сочинений и писем Ч. в 30 томах. На основе этого издания выходит серия научно-исследовательских сборников-спутников (1-й в. "В творческой лаборатории Чехова", 1974; 2-й в. - "Чехов и его время", 1977; 3-й в. "Чехов и Лев Толстой" готовится к печати).

Музеи Ч. имеются в Таганроге, Москве (в доме, где семья Ч. жила в 1886-1890-х гг.), Мелихове, с. Лука (Сумской область), Ялте.

Соч.: Полн. собр. соч., т. 1-23, СПБ, 1903-16; Полн. собр. соч., [под ред. А. В. Луначарского и С. Д. Балухатого], т. 1-12, М.-Л., 1930-33; Полн. собр. соч. и писем, т. 1-20, М., 1944-51; Полн. собр. соч. и писем в 30 томах (издаётся с 1974).

Лит.: Биография, воспоминания, переписка: Измайлов А., Чехов. Биографич. набросок, М., 1916; Соболев Ю., Чехов М., 1934; Дерман А. Б., А. П. Чехов, М., 1939; Ермилов В., Чехов, 3 изд., М., 1951; Роскин А. И., Чехов. Биографич. повесть, М., 1959; Берднпков Г. П. Чехов, М., 1974.

А П. Чехов и В. Г. Короленко. Переписка М, 1923; Переписка А. П. Чехова и О. Л. Книппер, т. 1?2, М., 1934?36; Письма А. П. Чехову его брата Александра Чехова, М., 1939; М. Горький и А. П. Чехов. Переписка, статьи, высказывания. Сб., М., 1951; Чехова М. П., Письма к брату А. П. Чехову, М., 1954; её же, Из далёкого прошлого. Запись Н. А. Сысоева, М., 1960; Бунин И. А., О Чехове, Собр. соч., т. 9, М., 1967; А. П. Чехов в воспоминаниях современников, [М.], 1960; Чехов М. П., Вокруг Чехова, 4 изд., [М.], 1964; Книппер-Чехова О. Л., [Воспоминания и переписка], ч. 1, М., 1972.

Основная критич. литература: Боровский В. В., Лишние люди, Соч., т. 2, М., 1931; Луначарский А. В., Чехов и его произведения как общественное явление, в его кн.: Классики русской литературы. (Избр. статьи), М., 1937; Овсянико-Куликовский Д. Н., Этюды о творчестве А. П. Чехова, Собр. соч., т. 5, 3 изд., М., 1923; Дерман А. Б., Творч. портрет Чехова, М., 1929; Соболев Ю. В., Чехов. М., 1930; Балухатый С. Д., Чехов-драматург, Л., 1936; Станиславский К. С., А. П. Чехов в Московском худож. театре, М., 1947; Ермилов В., Драматургия Чехова, М., 1954; Семанова М. Л., Чехов в школе, 2 изд., Л., 1954; её же, Чехов и сов. литература. 1917-1935, М.-Л., 1966; Леонов Л., Речь о Чехове, Собр. соч., т. 5, М., 1954; Строева М. Н., Чехов и Худож. театр, М., 1955; Бердников Г., Чехов-драматург, Л.-М., 1957; его же, А. П. Чехов. Идейные и творч. искания, 2 изд., Л., 1970; Голубков В. В., Мастерство А. П. Чехова, М., 1958; Паперный З., А. П. Чехов, 2 изд., М., 1960; его же, Записные книжки Чехова, М., 1976; Александров Б. И., А. П. Чехов. Семинарий, М.-Л., 1964; Эренбург И., Перечитывая Чехова, Собр. соч., т. 6, М., 1965; Шах-Азизова Т. К., Чехов и западноевроп. драма его времени, М., 1966; Катаев В. Б., Герой и идея в произв. Чехова 90-х годов, "Вестник МГУ. Филология", 1968, Ї 6; Берковский Н. Я., Чехов: от рассказов и повестей к драматургии, в его кн.: литература и театр, М., 1969; Чуковский К., О Чехове, М., 1971; Чудаков А. П., Поэтика Чехова, М., 1971; Скафтымов А., Нравственные искания рус. писателей. Статьи и исследования о рус. классиках, М., 1972; Аникст А., Теория драмы в России от Пушкина до Чехова, М., 1972; Белкин А., Читая Достоевского и Чехова. Статьи и разборы, М., 1973; Бялый Г. А., Рус. реализм конца XIX в., Л., 1973; Чеховские чтения в Ялте. Сб., М., 1973; Чеховские чтения в Ялте. Чехов и театр. Сб., М., 1976; Лакшин В. Я., Толстой и Чехов, 2 изд., М., 1975.

Зарубежная литература: Duclos Н. В., Antone Tchekhov, le medecin et l"ecrivain, P., 1927; Gasparini E., Il teatro di Cechov, Mil., 1940; Triolet E., L"histoire d"A. Tchekhov. Sa vieson oeuvre, P., 1954; Laffitte S., Tchekhov par lui-meme. Images et textes, P., 1955; Magarshack D., Chekhov the dramatist, N. Y., 1960; его же. The real Chekhov. An introduction to Chekhov"s last plays, L., 1972; Eekman T. (ed.), A. Cechov. Some essays, Leiden, 1960; Duwel W., A. Tschechow. Dichter der Morgendammerung, Halle/Saale, 1961; Picchio R., I Racconti di Cechov, Torino, 1961; Winner Т., Chekhov and his prose, N. Y., 1966; Maegd-Soёр С. de, De vrouw in het werk en het leven van A. P. Tsjechov, [Brugge - Utrecht, 1968]; Sliwowski R., Czechow w oczach krytyki s"wiatowej, Warsz., 1971.

Справочные и библиографич. работы: Масанов И. Ф., Чеховиана, в. 1, М., 1929; Фридкес Л. М., Описание мемуаров о Чехове, М.-Л., 1930; Архив А. П. Чехова. Аннотированное описание писем к А. П. Чехову, в. 1-2, М., 1939-41; Гитович Н. И., Летопись жизни и творчества А. П. Чехова, М., 1955; А. П. Чехов. Рукописи. Письма... Описание материалов ЦГАЛИ СССР, М., 1960; Полоцкая Э. А., Библиография воспоминаний о Чехове, в кн.: Лит. наследство, т. 68, М., 1960.

З. С. Паперный, © Большая советская энциклопедия.
 
Главные произведения:

1903 — Вишневый сад

1896 — Моя жизнь

1889 — Иванов

1882 — Летающие острова

1882 — Живой товар

1880 — Мой юбилей


Датированные произведения:
1903 — Вишневый сад

1896 — Моя жизнь

1889 — Иванов

1882 — Летающие острова

1882 — Живой товар

1880 — Мой юбилей


Недатированные произведения:
???? — Аптекарша

???? — Безотцовщина

???? — Беспокойный гость

???? — Благодарный

???? — Братец

???? — В гостиной

???? — В почтовом отделении

???? — Ванька

???? — Весь в дедушку

???? — Володя большой и Володя маленький

???? — Говорить или молчать

???? — Дачники

???? — Делец

???? — День за городом

???? — Добрый знакомый

???? — Драматург

???? — Душечка

???? — Дядя Ваня

???? — Единственное средство

???? — Жених

???? — Женское счастье

???? — Живая хронология

???? — Жилец

???? — Житейские невзгоды

???? — Заблудшие

???? — Закуска

???? — Знакомый мужчина

???? — Знамение времени

???? — Из воспоминаний идеалиста

???? — Из дневника одной девицы

???? — Именины

???? — Казак

???? — Канитель

???? — Каштанка

???? — Клевета

???? — Княгиня

???? — Контрабас и флейта

???? — Красавицы

???? — Крест

???? — Крыжовник

???? — Кулачье гнездо

???? — Лишние люди

???? — Марья Ивановна

???? — Месть

???? — Месть женщины

???? — Мечты

???? — Мститель

???? — На гвозде

???? — На страстной неделе

???? — Нахлебники

???? — Не судьба!

???? — Неудачный визит

???? — Новая болезнь и старое средство

???? — Новогодние мученики

???? — О любви

???? — Оратор

???? — От нечего делать

???? — Открытие

???? — Пари

???? — Патриот своего отечества

???? — Пережитое

???? — Перепутанные объявления

???? — Признательный немец

???? — Протекция

???? — Рассказ, которому трудно подобрать название

???? — Речь и ремешок

???? — Роман с контрабасом

???? — С женой поссорился

???? — Сапоги

???? — Свирель

???? — Сильные ощущения

???? — Скрипка Ротшильда

???? — Скучная история

???? — Следователь

???? — Слова, слова и слова

???? — Случай Mania Grandiosa

???? — Случай из практики

???? — Смерть чиновника

???? — Событие

???? — Совет

???? — Сон репортера

???? — Старый дом

???? — Стена

???? — Степь

???? — Страх

???? — Супруга

???? — Счастье

???? — Темною ночью

???? — Три сестры

???? — Трифон

???? — Унтер Пришибеев

???? — Ушла

???? — Хитрец

???? — Чайка

???? — Чтение

???? — Что лучше?

???? — Шуточка


Автор оригинала для анимационного фильма:
1993 - Сквозняк

1959 - Пересолил

1954 - На даче

1952 - Каштанка


Автор оригинала для игрового фильма:
2004 - Рагин

2004 - Чайка

2003 - О любви

2003 - История одной болезни

2002 - Чеховские мотивы

1999 - Вишнёвый сад

1994 - Колечко золотое, букет из алых роз

1993 - Вишневый сад

1987 - Очи чёрные

1983 - Где-то в губернском саду

1980 - Вишнёвый сад [ТВ]

1977 - Смешные люди!

1976 - Вишневый сад [ТВ]

1971 - Эти разные, разные, разные лица [ТВ]

1970 - Дядя Ваня

1970 - Карусель

1964 - Три сестры

1961 - Дуэль

1961 - Пёстрые рассказы

1960 - Месть

1960 - Враги

1960 - Дама с собачкой

1958 - Сапоги

1957 - Невеста

1955 - Попрыгунья

1954 - Анна на шее

1944 - Юбилей

1944 - Свадьба

1939 - Человек в футляре

1938 - Медведь
 
[size=18:853a9e340f]Вишневый сад (1903)[/size]


Часть 1


Комедия в 4-х действиях


ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Раневская Любовь Андреевна, помещица.
Аня, ее дочь, 17 лет.
Варя, ее приемная дочь, 24 лет.
Гаев Леонид Андреевич, брат Раневской.
Лопахин Ермолай Алексеевич, купец.
Трофимов Петр Сергеевич, студент.
Симеонов-Пищик Борис Борисович, помещик.
Шарлотта Ивановна, гувернантка.
Епиходов Семен Пантелеевич, конторщик.
Дуняша, горничная.
Фирс, лакей, старик 87 лет.
Яша, молодой лакей.
Прохожий.
Начальник станции.
Почтовый чиновник.
Гости, прислуга.

Действие происходит в имении Л. А. Раневской.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ


Комната, которая до сих пор называется детскою. Одна из дверей ведет в комнату Ани. Рассвет, скоро взойдет
солнце. Уже май, цветут вишневые деревья, но в саду холодно, утренник. Окна в комнате закрыты.

Входят Дуняша со свечой и Лопахин с книгой в руке.

Лопахин. Пришел поезд, слава богу. Который час?
Дуняша. Скоро два. (Тушит свечу.) Уже светло.
Лопахин. На сколько же это опоздал поезд? Часа на два, по крайней мере. (Зевает и потягивается.)
Я-то хорош, какого дурака свалял! Нарочно приехал сюда, чтобы на станции встретить, и вдруг проспал...
Сидя уснул. Досада... Хоть бы ты меня разбудила.
Дуняша. Я думала, что вы уехали. (Прислушивается.) Вот, кажется, уже едут.
Лопахин (прислушивается). Нет... Багаж получить, то да се...

Пауза.

Любовь Андреевна прожила за границей пять лет, не знаю, какая она теперь стала... Хороший она человек.
Легкий, простой человек. Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой, покойный - он тогда здесь
на деревне в лавке торговал - ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу... Мы тогда вместе пришли
зачем-то во двор, и он выпивши был. Любовь Андреевна, как сейчас помню, еще молоденькая, такая худенькая,
подвела меня к рукомойнику, вот в этой самой комнате, в детской. "Не плачь, говорит, мужичок, до свадьбы
заживет... "

Пауза.

Мужичок... Отец мой, правда, мужик был, а я вот в белой жилетке, желтых башмаках. Со свиным рылом в
калашный ряд... Только что вот богатый, денег много, а ежели подумать и разобраться, то мужик мужиком...
(Перелистывает книгу.) Читал вот книгу и ничего не понял. Читал и заснул.

Пауза.

Дуняша. А собаки всю ночь не спали, чуют, что хозяева едут.
Лопахин. Что ты, Дуняша, такая...
Дуняша. Руки трясутся. Я в обморок упаду.
Лопахин. Очень уж ты нежная, Дуняша. И одеваешься как барышня, и прическа тоже. Так нельзя. Надо
себя помнить.

Входит Епиходов с букетом; он в пиджаке и в ярко вычищенных сапогах, которые сильно скрипят; войдя, он
роняет букет.

Епиходов (поднимает букет). Вот садовник прислал, говорит, в столовой поставить. (Отдает Дуняше
букет.)
Лопахин. И квасу мне принесешь.
Дуняша. Слушаю. (Уходит.)
Епиходов. Сейчас утренник, мороз в три градуса, а вишня вся в цвету. Не могу одобрить нашего
климата. (Вздыхает.) Не могу. Наш климат не может способствовать в самый раз. Вот, Ермолай Алексеич,
позвольте вам присовокупить, купил я себе третьего дня сапоги, а они, смею вас уверить, скрипят так, что
нет никакой возможности. Чем бы смазать?
Лопахин. Отстань. Надоел.
Епиходов. Каждый день случается со мной какое-нибудь несчастье. И я не ропщу, привык и даже
улыбаюсь.

Дуняша входит, подает Лопахину квас.

Я пойду. (Натыкается на стул, который падает.) Вот... (Как бы торжествуя.) Вот видите, извините за
выражение, какое обстоятельство, между прочим... Это просто даже замечательно! (Уходит.)
Дуняша. А мне, Ермолай Алексеич, признаться, Епиходов предложение сделал.
Лопахин. А!
Дуняша. Не знаю уж как... Человек он смирный, а только иной раз как начнет говорить, ничего не
поймешь. И хорошо, и чувствительно, только непонятно. Мне он как будто и нравится. Он меня любит безумно.
Человек он несчастливый, каждый день что-нибудь. Его так и дразнят у нас: двадцать два несчастья...
Лопахин (прислушивается). Вот, кажется, едут...
Дуняша. Едут! Что ж это со мной... похолодела вся.
Лопахин. Едут, в самом деле. Пойдем встречать. Узнает ли она меня? Пять лет не видались.
Дуняша (в волнении). Я сейчас упаду... Ах, упаду!

Слышно, как к дому подъезжают два экипажа. Лопахин и Дуняша быстро уходят. Сцена пуста. В соседних
комнатах начинается шум. Через сцену, опираясь на палочку, торопливо проходит Фирс, ездивший встречать
Любовь Андреевну; он в старинной ливрее и в высокой шляпе; что-то говорит сам с собой, но нельзя разобрать
ни одного слова. Шум за сценой все усиливается. Голос: "Вот, пройдемте здесь..." Любовь Андреевна, Аня и
Шарлотта Ивановна с собачкой на цепочке, одеты по-дорожному, Варя в пальто и платке, Гаев, Симеонов-Пищик,
Лопахин, Дуняша с узлом и зонтиком, прислуга с вещами - все идут через комнату.

Аня. Пройдемте здесь. Ты, мама, помнишь, какая это комната?
Любовь Андреевна (радостно, сквозь слезы). Детская!
Варя. Как холодно, у меня руки закоченели (Любови Андреевне.) Ваши комнаты, белая и фиолетовая,
такими же и остались, мамочка.
Любовь Андреевна. Детская, милая моя, прекрасная комната... Я тут спала, когда была маленькой...
(Плачет.) И теперь я как маленькая... (Целует брата, Варю, потом опять брата.) А Варя по-прежнему все
такая же, на монашку похожа. И Дуняшу я узнала... (Целует Дуняшу.)
Гаев. Поезд опоздал на два часа. Каково? Каковы порядки?
Шарлотта (Пищику). Моя собака и орехи кушает.
Пищик (удивленно). Вы подумайте!

Уходят все, кроме Ани и Дуняши.

Дуняша. Заждались мы... (Снимает с Ани пальто, шляпу.)
Аня. Я не спала в дороге четыре ночи... теперь озябла очень.
Дуняша. Вы уехали в великом посту, тогда был снег, был мороз, а теперь? Милая моя! (Смеется, целует
ее.) Заждались вас, радость моя, светик... Я скажу вам сейчас, одной минутки не могу утерпеть...
Аня (вяло). Опять что-нибудь...
Дуняша. Конторщик Епиходов после святой мне предложение сделал.
Аня. Ты все об одном... (Поправляя волосы.) Я растеряла все шпильки... (Она очень утомлена, даже
пошатывается.)
Дуняша. Уж я не знаю, что и думать. Он меня любит, так любит!
Аня (глядит в свою дверь, нежно). Моя комната, мои окна, как будто я не уезжала. Я дома! Завтра
утром встану, побегу в сад... О, если бы я могла уснуть! Я не спала всю дорогу, томило меня беспокойство.
Дуняша. Третьего дня Петр Сергеич приехали.
Аня (радостно). Петя!
Дуняша. В бане спят, там и живут. Боюсь, говорят, стеснить. (Взглянув на свои карманные часы.) Надо
бы их разбудить, да Варвара Михайловна не велела. Ты, говорит, его не буди.

Входит Варя, на поясе у нее вязка ключей.

Варя. Дуняша, кофе поскорей... Мамочка кофе просит.
Дуняша. Сию минуточку. (Уходит.)
Варя. Ну, слава богу, приехали. Опять ты дома. (Ласкаясь.) Душечка моя приехала! Красавица приехала!
Аня. Натерпелась я.
Варя. Воображаю.
Аня. Выехала я на страстной неделе, тогда было холодно, Шарлотта всю дорогу говорит, представляет
фокусы. И зачем ты навязала мне Шарлотту...
Варя. Нельзя же тебе одной ехать, душечка. В семнадцать лет!
Аня. Приезжаем в Париж, там холодно, снег. По-французски говорю я ужасно. Мама живет на пятом этаже,
прихожу к ней, у нее какие-то французы, дамы, старый патер с книжкой, и накурено, неуютно. Мне вдруг стало
жаль мамы, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить. Мама потом все ласкалась,
плакала...
Варя (сквозь слезы). Не говори, не говори...
Аня. Дачу свою около Ментоны она уже продала, у нее ничего не осталось, ничего. У меня тоже не
осталось ни копейки, едва доехали. И мама не понимает! Сядем на вокзале обедать, и она требует самое
дорогое и на чай лакеям дает по рублю. Шарлотта тоже. Яша тоже требует себе порцию, просто ужасно. Ведь у
мамы лакей Яша, мы привезли его сюда...
Варя. Видела подлеца.
Аня. Ну что, как? Заплатили проценты?
Варя. Где там.
Аня. Боже мой, боже мой...
Варя. В августе будут продавать имение...
Аня. Боже мой...
Лопахин (заглядывает в дверь и мычит). Ме-е-е... (Уходит.)
Варя (сквозь слезы). Вот так бы и дала ему... (Грозит кулаком.)
Аня (обнимает Варю, тихо). Варя, он сделал предложение? (Варя отрицательно качает головой.) Ведь он
же тебя любит... Отчего вы не объяснитесь, чего вы ждете?
Варя. Я так думаю, ничего у нас не выйдет. У него дела много, ему не до меня... и внимания не
обращает. Бог с ним совсем, тяжело мне его видеть... Все говорят о нашей свадьбе, все поздравляют, а на
самом деле ничего нет, все как сон... (Другим тоном.) У тебя брошка вроде как пчелка.
Аня (печально). Это мама купила. (Идет в свою комнату, говорит весело, по-детски.) А в Париже я на
воздушном шаре летала!
Варя. Душечка моя приехала! Красавица приехала!

Дуняша уже вернулась с кофейником и варит кофе.

(Стоит около двери.) Хожу я, душечка, цельный день по хозяйству и все мечтаю. Выдать бы тебя за богатого
человека, и я бы тогда была покойной, пошла бы себе в пустынь, потом в Киев... в Москву, и так бы все
ходила по святым местам... Ходила бы и ходила. Благолепие!..

Аня. Птицы поют в саду. Который теперь час?
Варя. Должно, третий... Тебе пора спать, душечка. (Входя в комнату к Ане.) Благолепие!

Входит Яша с пледом, дорожной сумочкой.

Яша (идет через сцену, деликатно). Тут можно пройти-с?
Дуняша. И не узнаешь вас, Яша. Какой вы стали за границей.
Яша. Гм... А вы кто?
Дуняша. Когда вы уезжали отсюда, я была этакой... (Показывает от пола.) Дуняша, Федора Козоедова
дочь. Вы не помните!
Яша. Гм... Огурчик! (Оглядывается и обнимает ее; она вскрикивает и роняет блюдечко.)

Яша быстро уходит.

Варя (в дверях, недовольным голосом). Что еще тут?
Дуняша (сквозь слезы). Блюдечко разбила.
Варя. Это к добру.
Аня (выйдя из своей комнаты). Надо бы маму предупредить: Петя здесь...
Варя. Я приказала его не будить.
Аня (задумчиво). Шесть лет тому назад умер отец, через месяц утонул в реке брат Гриша, хорошенький
семилетний мальчик. Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки... (Вздрагивает.) Как я ее понимаю, если бы
она знала!

Пауза.

А Петя Трофимов был учителем Гриши, он может напомнить...

Входит Фирс, он в пиджаке и белом жилете.

Фирс (идет к кофейнику, озабоченно). Барыня здесь будут кушать...(Надевает белые перчатки.) Готов
кофий? (Строго, Дуняше.) Ты! А сливки?
Дуняша. Ах, боже мой... (Быстро уходит.)
Фирс (хлопочет около кофейника). Эх ты, недотепа... (Бормочет про себя.) Приехали из Парижа... И
барин когда-то ездил в Париж... на лошадях... (Смеется.)
Варя. Фирс, ты о чем?
Фирс. Чего изволите? (Радостно.) Барыня моя приехала! Дождался! Теперь хоть и помереть... (Плачет от
радости.)

Входят Любовь Андреевна, Гаев, Лопахин и Симеонов-Пищик, Симеонов-Пищик в поддевке из тонкого сукна
и шароварах. Гаев, входя, руками и туловищем делает движения, как будто играет на бильярде.

Любовь Андреевна. Как это? Дай-ка вспомнить... Желтого в угол! Дуплет в середину!
Гаев. Режу в угол! Когда-то мы с тобой, сестра, спали вот в этой самой комнате, а теперь мне уже
пятьдесят один год, как это ни странно...
Лопахин. Да, время идет.
Гаев. Кого?
Лопахин. Время, говорю, идет.
Гаев. А здесь пачулями пахнет.
Аня. Я спать пойду. Спокойной ночи, мама. (Целует мать.)
Любовь Андреевна. Ненаглядная дитюся моя. (Целует ей руки.) Ты рада, что ты дома? Я никак в себя не
приду.
Аня. Прощай, дядя.
Гаев (целует ей лицо, руки). Господь с тобой. Как ты похожа на свою мать! (Сестре.) Ты, Люба, в ее
годы была точно такая.

Аня подает руку Лопахину и Пищику, уходит и затворяет за собой дверь.

Любовь Андреевна. Она утомилась очень.
Пищик. Дорога небось длинная.
Варя (Лопахину и Пищику). Что ж, господа? Третий час, пора и честь знать.
Любовь Андреевна (смеется). Ты все такая же, Варя. (Привлекает ее к себе и целует.) Вот выпью кофе,
тогда все уйдем.

Фирс кладет ей под ноги подушечку.

Спасибо, родной. Я привыкла к кофе. Пью его и днем и ночью. Спасибо, мой старичок. (Целует Фирса.)

Варя. Поглядеть, все ли вещи привезли... (Уходит.)
Любовь Андреевна. Неужели это я сижу? (Смеется.) Мне хочется прыгать, размахивать руками. (Закрывает
лицо руками.) А вдруг я сплю! Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, все
плакала. (Сквозь слезы.) Однако же надо пить кофе. Спасибо тебе, Фирс, спасибо мой старичок. Я так рада,
что ты еще жив.
Фирс. Позавчера.
Гаев. Он плохо слышит.
Лопахин. Мне сейчас, в пятом часу утра, в Харьков ехать. Такая досада! Хотелось поглядеть на вас,
поговорить... Вы все такая же великолепная.
Пищик (тяжело дышит). Даже похорошела... Одета по-парижскому... пропадай моя телега, все четыре
колеса...
Лопахин. Ваш брат, вот Леонид Андреевич, говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно
все равно. Пускай говорит. Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные,
трогательные глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего деда и
отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как
родную... больше, чем родную.
Любовь Андреевна. Я не могу усидеть, не в состоянии... (Вскрикивает и ходит в сильном волнении.) Я
не переживу этой радости... Смейтесь надо мной, я глупая... Шкафик мой родной... (Целует шкаф.) Столик
мой.
Гаев. А без тебя тут няня умерла.
Любовь Андреевна (садится и пьет кофе). Да, царство небесное. Мне писали.
Гаев. И Анастасий умер. Петрушка Косой от меня ушел и теперь в городе у пристава живет. (Вынимает из
кармана коробку с леденцами, сосет.)
Пищик. Дочка моя, Дашенька... вам кланяется...
Лопахин. Мне хочется сказать вам что-нибудь очень приятное, веселое. (Взглянув на часы.) Сейчас
уеду, некогда разговаривать... ну, да я в двух-трех словах. Вам уже известно, вишневый сад ваш продается
за долги, на двадцать второе августа назначены торги, но вы не беспокойтесь, моя дорогая, спите себе
спокойно, выход есть... Вот мой проект. Прошу внимания! Ваше имение находится только в двадцати верстах от
города, возле прошла железная дорога, и если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и
отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода.
Гаев. Извините, какая чепуха!
Любовь Андреевна. Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич.
Лопахин. Вы будете брать дачников самое малое по двадцать пять рублей в год за десятину, и если
теперь же объявите, то, я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, все
разберут. Одним словом, поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно,
нужно поубрать, почистить... например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже
никуда не годится, вырубить старый вишневый сад...
Любовь Андреевна. Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть
что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад.
Лопахин. Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года,
да и ту девать некуда, никто не покупает.
Гаев. И в "Энциклопедическом словаре" упоминается про этот сад.
Лопахин (взглянув на часы). Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то двадцать второго
августа и вишневый сад и все имение будут продавать с аукциона. Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь
вам. Нет и нет.
Фирс. В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили,
и, бывало...
Гаев. Помолчи, Фирс.
Фирс. И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня
тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая... Способ тогда знали...
Любовь Андреевна. А где же теперь этот способ?
Фирс. Забыли. Никто не помнит.
Пищик (Любови Андреевне). Что в Париже? Как? Ели лягушек?
Любовь Андреевна. Крокодилов ела.
Пищик. Вы подумайте...
Лопахин. До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Все
города, даже самые небольшие, окружены теперь дачами. И можно сказать, дачник лет через двадцать
размножится до необычайности. Теперь он только чай пьет на балконе, но ведь может случиться, что на своей
одной десятине он займется хозяйством, и тогда ваш вишневый сад станет счастливым, богатым, роскошным...
Гаев (возмущаясь). Какая чепуха!
 
[size=18:0a14a48256]Вишневый сад (1903)[/size]



Часть 2




Входят Варя и Яша.

Варя. Тут, мамочка, вам две телеграммы. (Выбирает ключ и со звоном отпирает старинный шкаф.) Вот
они.
Любовь Андреевна. Это из Парижа. (Рвет телеграммы, не прочитав.) С Парижем кончено...
Гаев. А ты знаешь, Люба, сколько этому шкафу лет? Неделю назад я выдвинул нижний ящик, гляжу, а там
выжжены цифры. Шкаф сделан ровно сто лет тому назад. Каково? Можно было бы юбилей отпраздновать. Предмет
неодушевленный, а все-таки как-никак книжный шкаф.
Пищик (удивленно). Сто лет... Вы подумайте!..
Гаев. Да... Это вещь... (Ощупав шкаф.) Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствую твое существование,
которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый
призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая (сквозь слезы) в поколениях
нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания.

Пауза.

Лопахин. Да...
Любовь Андреевна. Ты все такой же, Леня.
Гаев (немного сконфуженный). От шара направо в угол! Режу в среднюю!
Лопахин (поглядев на часы). Ну, мне пора.
Яша (подает Любови Андреевне лекарства). Может, примете сейчас пилюли...
Пищик. Не надо принимать медикаменты, милейшая...от ннх ни вреда, ни пользы... Дайте-ка сюда...
многоуважаемая. (Берет пилюли, высыпает их себе на ладонь, дует на них, кладет в рот и запивает квасом.)
Вот!
Любовь Андреевна (испуганно). Да вы с ума сошли!
Пищик. Все пилюли принял.
Лопахин. Экая прорва.

Все смеются.

Фирс. Они были у нас на святой, полведра огурцов скушали... (Бормочет.)
Любовь Андреевна. О чем это он?
Варя. Уж три года так бормочет. Мы привыкли.
Яша. Преклонный возраст.

Шарлотта Ивановна в белом платье, очень худая, стянутая, с лорнеткой на поясе проходит через сцену.

Лопахин. Простите, Шарлотта Ивановна, я не успел еще поздороваться с вами. (Хочет поцеловать у нее
руку.)
Шарлотта (отнимает руку). Если позволить вам руку, то вы потом пожелаете в локоть, потом в плечо...
Лопахин. Не везет мне сегодня.

Все смеются.

Шарлотта Ивановна, покажите фокус!

Любовь Андреевна. Шарлотта, покажите фокус!
Шарлотта. Не надо. Я спать желаю. (Уходит.)
Лопахин. Через три недели увидимся. (Целует Любови Андреевне руку.) Пока прощайте. Пора. (Гаеву.) До
свидания. (Целуется с Пищиком.) До свидания. (Подает руку Варе, потом Фирсу и Яше.) Не хочется уезжать.
(Любови Андреевне.) Ежели надумаете насчет дач и решите, тогда дайте знать, я взаймы тысяч пятьдесят
достану. Серьезно подумайте.
Варя (сердито). Да уходите же наконец!
Лопахин. Ухожу, ухожу... (Уходит.)
Гаев. Хам. Впрочем, пардон... Варя выходит за него замуж, это Варин женишок.
Варя. Не говорите, дядечка, лишнего.
Любовь Андреевна. Что ж, Варя, я буду очень рада. Он хороший человек.
Пищик. Человек, надо правду говорить... достойнейшей... И моя Дашенька... тоже говорит, что...
разные слова говорит. (Храпит, но тотчас же просыпается.) А все-таки, многоуважаемая, одолжите мне...
взаймы двести сорок рублей... завтра по закладной проценты платить...
Варя (испуганно). Нету, нету!
Любовь Андреевна. У меня в самом деле нет ничего.
Пищик. Найдутся. (Смеется.) Не теряю никогда надежды. Вот, думаю, уж все пропало, погиб, ан глядь,-
железная дорога по моей земле прошла, и... мне заплатили. А там, гляди, еще что-нибудь случится не
сегодня-завтра... Двести тысяч выиграет Дашенька... у нее билет есть.
Любовь Андреевна. Кофе выпит, можно на покой.
Фирс (чистит щеткой Гаева, наставительно). Опять не те брюки надели. И что мне с вами делать!
Варя (тихо). Аня спит. (Тихо отворяет окно.) Уже взошло солнце, не холодно. Взгляните, мамочка:
какие чудесные деревья! Боже мои, воздух! Скворцы поют!
Гаев (отворяет другое окно). Сад весь белый. Ты не забыла, Люба? Вот эта длинная аллея идет прямо,
прямо, точно протянутый ремень, она блестит в лунные ночи. Ты помнишь? Не забыла?
Любовь Андреевна (глядит в окно на сад). О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела
отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не
изменилось. (Смеется от радости.) Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной
зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя... Если бы снять с груди и с плеч
моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!
Гаев. Да и сад продадут за долги, как это ни странно...
Любовь Андреевна. Посмотрите, покойная мама идет по саду... в белом платье! (Смеется от радости.)
Это она.
Гаев. Где?
Варя. Господь с вами, мамочка.
Любовь Андреевна. Никого нет, мне показалось. Направо, на повороте к беседке, белое деревцо
склонилось, похоже на женщину...

Входит Трофимов в поношенном студенческом мундире, в очках.

Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо...
Трофимов. Любовь Андреевна!

Она оглянулась на него.

Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду. (Горячо целует руку.) Мне приказано было ждать до утра, но
у меня не хватило терпения...

Любовь Андреевна глядит с недоумением.

Варя (сквозь слезы). Это Петя Трофимов...
Трофимов. Петя Трофимов, бывший учитель вашего Гриши... Неужели я так изменился?

Любовь Андреевна глядит на него и тихо плачет.

Гаев (смущенно). Полно, полно, Люба.
Варя (плачет). Говорила ведь, Петя, чтобы погодили до завтра.
Любовь Андреевна. Гриша мой... мой мальчик... Гриша... сын...
Варя. Что же делать, мамочка. Воля божья.
Трофимов (мягко, сквозь слезы). Будет, будет...
Любовь Андреевна (тихо плачет). Мальчик погиб, утонул... Для чего? Для чего, мой друг? (Тише.) Там
Аня спит, а я громко говорю... поднимаю шум... Что же, Петя? Отчего вы так подурнели? Отчего постарели?
Трофимов. Меня в вагоне одна баба назвала так: облезлый барин.
Любовь Андреевна. Вы были тогда совсем мальчиком, милым студентиком, а теперь волосы негустые, очки.
Неужели вы все еще студент? (Идет к двери.)
Трофимов. Должно быть, я буду вечным студентом.
Любовь Андреевна (целует брата, потом Варю). Ну, идите спать... Постарел и ты, Леонид.
Пищик (идет за ней). Значит, теперь спать... Ох, подагра моя. Я у вас останусь. Мне бы, Любовь
Андреевна, душа моя, завтра утречком... двести сорок рублей...
Гаев. А этот все свое.
Пищик. Двести сорок рублей... проценты по закладной платить.
Любовь Андреевна. Нет у меня денег, голубчик.
Пищик. Отдам, милая... Сумма пустяшная...
Любовь Андреевна. Ну, хорошо, Леонид даст... Ты дай, Леонид.
Гаев. Дам я ему, держи карман.
Любовь Андреевна. Что же делать, дай... Ему нужно... Он отдаст.

Любовь Андреевна, Трофимов, Пищик и Фирс уходят. Остаются Гаев, Варя и Яша.

Гаев. Сестра не отвыкла еще сорить деньгами. (Яше.) Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет.
Яша (с усмешкой). А вы, Леонид Андреич, все такой же, как были.
Гаев. Кого? (Варе.) Что он сказал?
Варя (Яше). Твоя мать пришла из деревни, со вчерашнего дня сидит в людской, хочет повидаться...
Яша. Бог с ней совсем!
Варя. Ах, бесстыдник!
Яша. Очень нужно. Могла бы и завтра прийти. (Уходит.)
Варя. Мамочка такая же, как была, нисколько не изменилась. Если бы ей волю, она бы все раздала.
Гаев. Да...

Пауза.

Если против какой-нибудь болезни предлагается очень много средств, то это значит, что болезнь неизлечима.
Я думаю, напрягаю мозги, у меня много средств, очень много и, значит, в сущности, ни одного. Хорошо бы
получить от кого-нибудь наследство, хорошо бы выдать нашу Аню за очень богатого человека, хорошо бы
поехать в Ярославль и попытать счастья у тетушки-графини. Тетка ведь очень, очень богата.

Варя (плачет). Если бы бог помог.
Гаев. Не реви. Тетка очень богата, но нас она не любит. Сестра, во-первых, вышла замуж за присяжного
поверенного, не дворянина...

Аня показывается в дверях.

Вышла за недворянина и вела себя нельзя сказать чтобы очень добродетельно. Она хорошая, добрая, славная, я
ее очень люблю, но, как там ни придумывай смягчающие обстоятельства, все же, надо сознаться, она порочна.
Это чувствуется в ее малейшем движении.

Варя (шепотом). Аня стоит в дверях.
Гаев. Кого?
Пауза.
 
[size=18:17650fc2f0]Вишневый сад (1903)[/size]




Часть 3



Удивительно, мне что-то в правый глаз попало... плохо стал видеть. И в четверг, когда я был в окружном
суде...

Входит Аня.

Варя. Что же ты не спишь, Аня?
Аня. Не спится. Не могу.
Гаев. Крошка моя. (Целует Ане лицо, руки.) Дитя мое... (Сквозь слезы.) Ты не племянница, ты мой
ангел, ты для меня все. Верь мне, верь...
Аня. Я верю тебе, дядя. Тебя все любят, уважают... но, милый дядя, тебе надо молчать, только
молчать. Что ты говорил только что про мою маму, про свою сестру? Для чего ты это говорил?
Гаев. Да, да... (Ее рукой закрывает себе лицо.) В самом деле, это ужасно! Боже мой! Боже, спаси
меня! И сегодня я речь говорил перед шкафом... как глупо! И только когда кончил, понял, что глупо.
Варя. Правда, дядечка, вам надо бы молчать. Молчите себе, и все.
Аня. Если будешь молчать, то тебе же самому будет покойнее.
Гаев. Молчу. (Целует Ане и Варе руки.) Молчу. Только вот о деле. В четверг я был в окружном суде,
ну, сошлась компания, начался разговор о том, сем, пятое-десятое, и, кажется, вот можно будет устроить
заем под векселя, чтобы заплатить проценты в банк.
Варя. Если бы господь помог!
Гаев. Во вторник поеду, еще раз поговорю. (Варе.) Не реви. (Ане.) Твоя мама поговорит с Лопахиным;
он, конечно, ей не откажет... А ты, как отдохнешь, поедешь в Ярославль к графине, твоей бабушке. Вот так и
будем действовать с трех концов - и дело наше в шляпе. Проценты мы заплатим, я убежден... (Кладет в рот
леденец.) Честью моей, чем хочешь, клянусь, имение не будет продано! (Возбужденно.) Счастьем моим клянусь!
Вот тебе моя рука, назови меня тогда дрянным, бесчестным человеком, если я допущу до аукциона! Всем
существом моим клянусь!
Аня (спокойное настроение вернулось к ней, она счастлива). Какой ты хороший, дядя, какой умный!
(Обнимает дядю.) Я теперь покойна! Я покойна! Я счастлива!

Входит Фирс.

Фирс (укоризненно). Леонид Андреич, бога вы не боитесь! Когда же спать?
Гаев. Сейчас, сейчас. Ты уходи, Фирс. Я уж, так и быть, сам разденусь. Ну, детки, бай-бай...
Подробности завтра, а теперь идите спать. (Целует Аню и Варю.) Я человек восьмидесятых годов... Не хвалят
это время, но все же могу сказать, за убеждения мне доставалось немало в жизни. Недаром меня мужик любит.
Мужика надо знать! Надо знать, с какой...
Аня. Опять ты, дядя!
Варя. Вы, дядечка, молчите.
Фирс (сердито). Леонид Андреич!
Гаев. Иду, иду... Ложитесь. От двух бортов в середину! Кладу чистого... (Уходит, за ним семенит
Фирс.)
Аня. Я теперь покойна. В Ярославль ехать не хочется, я не люблю бабушку, но все же я покойна.
Спасибо, дяде. (Садится.)
Варя. Надо спать. Пойду. А тут без тебя было неудовольствие. В старой людской, как тебе известно,
живут одни старые слуги: Ефимьюшка, Поля, Евстигней, ну и Карп. Стали они пускать к себе ночевать каких-то
проходимцев - я промолчала. Только вот, слышу, распустили слух, будто я велела кормить их одним только
горохом. От скупости, видишь ли... И это все Евстигней... Хорошо, думаю. Коли так, думаю, то погоди же.
Зову я Евстигнея... (Зевает.) Приходит... Как же ты, говорю, Евстигней... дурак ты этакой... (Поглядев на
Аню.) Анечка!..

Пауза.

Заснула!.. (Берет Аню под руку.) Пойдем в постельку... Пойдем!... (Ведет ее.) Душечка моя уснула!
Пойдем...

Идут.
Далеко за садом пастух играет на свирели.
Трофимов идет через сцену и, увидев Варю и Аню, останавливается.

Тсс... Она спит... спит... Пойдем, родная.

Аня (тихо, в полусне). Я так устала... все колокольчики... Дядя... милый... и мама и дядя...
Варя. Пойдем, родная, пойдем... (Уходит в комнату Ани.)
Трофимов (в умилении). Солнышко мое! Весна моя!

З а н а в е с
 
[size=18:8e7cd2cea5]Вишневый сад (1903)[/size]




Часть 4



ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то
бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья. Видна дорога в усадьбу Гаева. В стороне,
возвышаясь, темнеют тополи: там начинается вишневый сад. Вдали ряд телеграфных столбов, и далеко-далеко на
горизонте неясно обозначается большой город, который бывает виден только в очень хорошую, ясную погоду.
Скоро сядет солнце. Шарлотта, Яша и Дуняша сидят на скамье: Епиходов стоит возле и играет на гитаре; все
сидят задумавшись, Шарлотта в старой фуражке; она сняла с плеч ружье и поправляет пряжку на ремне.

Шарлотта (в раздумье). У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все
кажется, что я молоденькая. Когда я была маленькой девочкой, то мой отец и мамаша ездили по ярмаркам и
давали представления, очень хорошие. А я прыгала salto mortаle и разные штучки. И когда папаша и мамаша
умерли, меня взяла к себе одна немецкая госпожа и стала меня учить. Хорошо. Я выросла, потом пошла в
гувернантки. А откуда я и кто я - не знаю... Кто мои родители, может, они не венчались... не знаю.
(Достает из кармана огурец и ест.) Ничего не знаю.

Пауза.

Так хочется поговорить, а не с кем... Никого у меня нет.
Епиходов (играет на гитаре и поет). "Что мне до шумного света, что мне друзья и враги..." Как
приятно играть на мандолине!
Дуняша. Это гитара, а не мандолина. (Глядится в зеркальце и пудрится.)
Епоходов. Для безумца, который влюблен, это мандолина... (Напевает.) "Было бы сердце согрето жаром
взаимной любви..."

Яша подпевает.

Шарлотта. Ужасно поют эти люди... фуй! Как шакалы.
Дуняша (Яше). Все-таки какое счастье побывать за границей.
Яша. Да, конечно. Не могу с вами не согласиться. (Зевает, потом закуривает сигару.)
Епиходов. Понятное дело. За границей всЈ давно уж в полной комплекции.
Яша. Само собой.
Епиходов. Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления,
чего мне, собственно, хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу
при себе револьвер. Вот он... (Показывает револьвер.)
Шарлотта. Кончила. Теперь пойду. (Надевает ружье.) Ты, Епиходов, очень умный человек, и очень
страшный; тебя должны безумно любить женщины. Бррр! (Идет.) Эти умники все такие глупые, не с кем мне
поговорить... Все одна, одна, никого у мена нет и... и кто я, зачем я, неизвестно... (Уходит не спеша.)
Епоходов. Собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим,
что судьба относится ко мне без сожаления, как буря к небольшому кораблю. Если, допустим, я ошибаюсь,
тогда зачем же сегодня утром я просыпаюсь, к примеру сказать, гляжу, а у меня на груди страшной величины
паук... Вот такой. (Показывает обеими руками.) И тоже квасу возьмешь, чтобы напиться, а там, глядишь,
что-нибудь в высшей степени неприличное, вроде таракана.

Пауза.

Вы читали Бокля?

Пауза.

Я желаю побеспокоить вас, Авдотья Федоровна, на пару слов.

Дуняша. Говорите.
Епиходов. Мне бы желательно с вами наедине... (Вздыхает.)
Дуняша (смущенно). Хорошо... только сначала принесите мне мою тальмочку... Она около шкафа... Тут
немножко сыро...
Епиходов. Хорошо-с... принесу-с... Теперь я знаю, что мне делать с моим револьвером... (Берет гитару
и уходит, наигрывая.)
Яша. Двадцать два несчастья! Глупый человек, между нами говоря. (Зевает.)
Дуняша. Не дай бог, застрелится.

Пауза.

Я стала тревожная, все беспокоюсь. Меня еще девочкой взяли к господам, я теперь отвыкла от простой жизни,
и вот руки белые-белые, как у барышни. Нежная стала, такая деликатная, благородная, всего боюсь... Страшно
так. И если вы, Яша, обманете меня, то я не знаю, что будет с моими нервами.

Яша (целует ее). Огурчик! Конечно, каждая девушка должна себя помнить, и я больше всего не люблю,
ежели девушка дурного поведения.
Дуняша. Я страстно полюбила вас, вы образованный, можете обо всем рассуждать.

Пауза.

Яша (зевает). Да-с... По-моему, так: ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная.

Пауза.

Приятно выкурить сигарету на чистом воздухе... (Прислушивается.) Сюда идут... Это господа...

Дучяша порывисто обнимает его.

Идите домой, будто ходили на реку купаться, идите этой дорожкой, а то встретятся и подумают про меня,
будто я с вами на свидании. Терпеть этого не могу.

Дуняша (тихо кашляет). У мена от сигары голова разболелась... (Уходит.)

Яша остается, сидит возле часовни. Входят Любовь Андреевна, Гаев и Лопахин.

Лопахин. Надо окончательно решить, - время не ждет. Вопрос ведь совсем пустой. Согласны вы отдать
землю под дачи или нет? Ответьте одно слово: да или нет? Только одно слово!
Любовь Андреевна. Кто это здесь курит отвратительные сигары... (Садится.)
Гаев. Вот железную дорогу построили, и стало удобно. (Садится.) Съездили в город и позавтракали...
желтого в середину! Мне бы сначала пойти в дом, сыграть одну партию...
Любовь Андреевна. Успеешь.
Лопахин. Только одно слово! (Умоляюще.) Дайте же мне ответ!
Гаев (зевая). Кого?
Любовь Андреевна (глядит в свое портмоне). Вчера было много денег, а сегодня совсем мало. Бедная моя
Варя из экономии кормит всех молочным супом, на кухне старикам дают один горох, а я трачу как-то
бессмысленно. (Уронила портмоне, рассыпала золотые.) Ну, посыпались... (Ей досадно.)
Яша. Позвольте, я сейчас подберу. (Собирает монеты.)
Любовь Андреевна. Будьте добры, Яша. И зачем я поехала завтракать...
Дрянной ваш ресторан с музыкой, скатерти пахнут мылом... Зачем так много пить,
Леня? Зачем так много есть? Зачем так много говорить? Сегодня в ресторане ты
говорил опять много и все некстати. О семидесятых годах, о декадентах. И кому?
Половым говорить о декадентах!
Лопахин. Да.
Гаев (машет рукой). Я неисправим, это очевидно... (Раздраженно, Яше.) Что
такое, постоянно вертишься перед глазами...
Яша (смеется). Я не мог без смеха вашего голоса слышать.
Гаев (сестре). Или я, или он...
Любовь Андреевна. Уходите, Яша, ступайте...
Яша (отдает Любови Андреевне кошелек). Сейчас уйду. (Едва удерживается от
смеха.) Сию минуту... (Уходит.)
Лопахин. Ваше имение собирается купить богач Дериганов. На торги, говорят,
приедет сам лично.
Любовь Андреевна. А вы откуда слышали?
Лопахин. В городе говорят.
Гаев. Ярославская тетушка обещала прислать, а когда и сколько пришлет,
неизвестно...
Лопахин. Сколько она пришлет? Тысяч сто? Двести?
Любовь Андреевна. Ну... Тысяч десять - пятнадцать, и на том спасибо.
Лопахин. Простите, таких легкомысленных людей, как вы, господа, таких
неделовых, странных, я еще не встречал. Вам говорят русским языком, имение
ваше продается, а вы точно не понимаете.
Любовь Андреевна. Что же нам делать? Научите, что?
Лопахин. Я вас каждый день учу. Каждый день я говорю все одно и то же.
И вишневый сад и землю необходимо отдать в аренду под дачи, сделать это
теперь же, поскорее,- аукцион на носу! Поймите! Раз окончательно решите, чтобы
были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены.
Любовь Андреевна. Дачи и дачники - это так пошло, простите.
Гаев. Совершенно с тобой согласен.
Лопахин. Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы
меня замучили! (Гаеву.) Баба вы!
Гаев. Кого?
Лопахин. Баба! (Хочет уйти.)
Любовь Андреевна (испуганно). Нет, не уходите, останьтесь, голубчик. Прошу
вас. Может быть, надумаем что-нибудь!
Лопахин. О чем тут думать!
Любовь Андреевна. Не уходите, прошу вас. С вами все-таки веселее.

Пауза.

Я все жду чего-то, как будто над нами должен обвалиться дом.

Гаев (в глубоком раздумье). Дуплет в угол... Круазе в середину...
Любовь Андреевна. Уж очень много мы грешили...
Лопахин. Какие у вас грехи...
Гаев (кладет в рот леденец). Говорят, что я все свое состояние проел на
леденцах... (Смеется.)
Любовь Андреевна. О, мои грехи... Я всегда сорила деньгами без удержу, как
сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который делал одни только долги.
Муж мой умер от шампанского,- он страшно пил, - и, на несчастье, я полюбила
другого, сошлась, и как раз в это время, - это было первое наказание, удар
прямо в голову, - вот тут на реке... утонул мой мальчик, и я уехала за границу,
совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки... Я закрыла
глаза, бежала, себя не помня, а он за мной... безжалостно, грубо. Купила я дачу
возле Ментоны, так как он заболел там, и три года я не знала отдыха ни днем,
ни ночью; больной измучил меня, душа моя высохла. А в прошлом году, когда
дачу продали за долги, я уехала в Париж, и там он обобрал меня, бросил,
сошелся с другой, я пробовала отравиться... Так глупо, так стыдно... И потянуло
вдруг в Россию, на родину, к девочке моей... (Утирает слезы.) Господи, господи,
будь милостив, прости мне грехи мои! Не наказывай меня больше! (Достает из
кармана телеграмму.) Получила сегодня из Парижа... Просит прощения, умоляет
вернуться... (Рвет телеграмму.) Словно где-то музыка. (Прислушивается.)
Гаев. Это наш знаменитый еврейский оркестр. Помнишь, четыре скрипки,
флейта и контрабас.
Любовь Андреевна. Он еще существует? Его бы к нам зазвать как-нибудь,
устроить вечерок.
Лопахин (прислушивается). Не слыхать... (Тихо напевает.) "И за деньги русака
немцы офранцузят". (Смеется.) Какую я вчера пьесу смотрел в театре, очень
смешно.
Любовь Андреевна. И, наверное, ничего нет смешного. Вам не пьесы смотреть,
а смотреть бы почаще на самих себя. Как вы все серо живете, как много
говорите ненужного.
Лопахин. Это правда. Надо прямо говорить, жизнь у нас дурацкая...

Пауза.
 
[size=18:59b5c9b5e0]Вишневый сад (1903)[/size]




Часть 5



Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал, меня не учил, а только бил
спьяна, и все палкой. В сыщности, и я такой же болван и идиот. Ничему не
обучался, почерк у меня скверный, пишу я так, что от людей совестно, как свинья.

Любовь Андреевна. Жениться вам нужно, мой друг.
Лопахин. Да... Это правда.
Любовь Андреевна. На нашей бы Варе. Она хорошая девушка.
Лопахин. Да.
Любовь Андреевна. Она у меня из простых, работает целый день, а главное,
вас любит. Да и вам-то давно нравится.
Лопахин. Что же? Я не прочь... Она хорошая девушка.

Пауза.

Гаев. Мне предлагают место в банке. Шесть тысяч в год... Слыхала?
Любовь Андреевна. Где тебе! Сиди уж...

Фирс входит; он принес пальто.

Фирс (Гаеву). Извольте, сударь, надеть, а то сыро.
Гаев (надевает пальто). Надоел ты, брат.
Фирс. Нечего там... Утром уехали, не сказавшись. (Оглядывает его.)
Любовь Андреевна. Как ты постарел, Фирс!
Фирс. Чего изволите?
Лопахин. Говорят, ты постарел очень!
Фирс. Живу давно. Меня женить собирались, а вашего папаши еще на свете
не было... (Смеется.) А воля вышла, я уже старшим камердинером был. Тогда я
не согласился на волю, остался при господах...

Пауза.

И помню, все рады, а чему рады, и сами не знают.
Лопахин. Прежде очень хорошо было. По крайней мере, драли.
Фирс (не расслышав). А еще бы. Мужики при господах, господа при мужиках,
а теперь все враздробь, не поймешь ничего.
Гаев. Помолчи, Фирс. Завтра мне нужно в город. Обещали познакомить с
одним генералом, который может дать под вексель.
Лопахин. Ничего у вас не выйдет. И не заплатите вы процентов, будьте
покойны.
Любовь Андреевна. Это он бредит. Никаких генералов нет.

Входят Трофимов, Аня и Варя.

Гаев. А вот и наши идут.
Аня. Мама сидит.
Любовь Андреевна (нежно). Иди, иди... Родные мои... (Обнимая Аню и Варю.)
Если бы вы обе знали, как я вас люблю. Садитесь рядом, вот так.

Все усаживаются.

Лопахин. Наш вечный студент все с барышнями ходит.
Трофимов. Не ваше дело.
Лопахин. Ему пятьдесят лет скоро, а он все еще студент.
Трофимов. Оставьте ваши дурацкие шутки.
Лопахин. Что же ты, чудак, сердишься?
Трофимов. А ты не приставай.
Лопахин (смеется). Позвольте вас спросить, как вы обо мне понимаете?
Трофимов. Я, Ермолай Алексеич, так понимаю: вы богатый человек, будете
скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь,
который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен.

Все смеются.

Варя. Вы, Петя, расскажите лучше о планетах.
Любовь Андреевна. Нет, давайте продолжим вчерашний разговор.
Трофимов. О чем это?
Гаев. О гордом человеке.
Трофимов. Мы вчера говорили долго, но ни к чему не пришли. В гордом
человеке, в вашем смысле, есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы
по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли
в ней смысл, если человек физиологически устроен неважно, если в своем
громадном большинстве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать
восхищаться собой. Надо бы только работать.
Гаев. Все равно умрешь.
Трофимов. Кто знает? И что значит умрешь? Быть может, у человека сто
чувств и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто
пять остаются живы.
Любовь Андреевна. Какой вы умный, Петя!..
Лопахин (иронически). Страсть!
Трофимов. Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что
недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот
надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину. У нас, в России,
работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я
знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют
себя интеллигенцией, а прислуге говорят "ты", с мужиками обращаются, как с
животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о
науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие
лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах
рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной
комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота... И, очевидно, все
хорошие разговоры у нас для того только чтобы отвести глаза себе и другим.
Укажите мне, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где
читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только
грязь, пошлость, азиатчина... Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий,
боюсь серьезных разговоров. Лучше помолчим!
Лопахин. Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у
меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только
начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей.
Иной раз, когда не спится, я думаю: "Господи, ты дал нам громадные леса,
необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы
по-настоящему быть великанами..."
Любовь Андреевна. Вам понадобились великаны... Они только в сказках
хороши, а так они пугают.

В глубине сцены проходит Епиходов и играет на гитаре.

(Задумчиво.) Епиходов идет...
 
[size=18:e586dd0064]Вишневый сад (1903)[/size]




Часть 6



Аня (задумчиво). Епиходов идет...
Гаев. Солнце село, господа.
Трофимов. Да.
Гаев (негромко, как бы декламируя). О природа, дивная, ты блещешь вечным
сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь
в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь...
Варя (умоляюще). Дядечка!
Аня. Дядя, ты опять!
Трофимов. Вы лучше желтого в середину дуплетом.
Гаев. Я молчу, молчу.

Все сидят, задумались. Тишина. Слышно только, как тихо бормочет Фирс. Вдруг раздался отдаленный звук,
точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный.

Любовь Андреевна. Это что?
Лопахин. Не знаю. Где-нибудь далеко в шахтах совралась бадья. Но
где-нибудь очень далеко.
Гаев. А может быть, птица какая-нибудь... вроде цапли.
Трофимов. Или филин...
Любовь Андреевна (вздрагивает). Неприятно почему-то.

Пауза.

Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел
бесперечь.
Гаев. Перед каким несчастьем?
Фирс. Перед волей.

Пауза.

Любовь Андреевна. Знаете, друзья, пойдемте, уже вечереет. (Ане.) У тебя на
глазах слезы... Что ты, девочка? (Обнимает ее.)
Аня. Это так, мама. Ничего.
Трофимов. Кто-то идет.

Показывается прохожий в белой потасканной фуражке, в пальто; он слегка пьян.

Прохожий. Позвольте вас спросить, могу ли я пройти здесь прямо на
станцию?
Гаев. Можете. Идите по этой дороге.
Прохожий. Чувствительно вам благодарен. (Кашлянув.) Погода превосходная...
(Декламирует.) Брат мой, страдающий брат... выдь на Волгу, чей стон... (Варе.)
Мадемуазель, позвольте голодному россиянину копеек тридцать...

Варя испугалась, вскрикивает.

Лопахин (сердито). Всякому безобразию есть свое приличие!
Любовь Андреевна (оторопев). Возьмите... вот вам... (Ищет в портмоне.)
Серебра нет... Все равно, вот вам золотой...
Прохожий. Чувствительно вам благодарен! (Уходит.)

Смех.

Варя (испуганная). Я уйду... я уйду... Ах, мамочка, дома людям есть нечего,
а вы ему отдали золотой.
Любовь Андреевна. Что же со мной, глупой, делать! Я тебе дома отдам все,
что у меня есть. Ермолай Алексеич, дадите мне еще взаймы!..
Лопахин. Слушаю.
Любовь Андреевна. Пойдемте, господа, пора. А тут, Варя, мы тебя совсем
просватали, поздравляю.
Варя (сквозь слезы). Этим, мама, шутить нельзя.
Лопахин. Охмелия, иди в монастырь...
Гаев. А у меня дрожат руки: давно не играл на бильярде.
Лопахин. Охмелия, о нимфа, помяни меня в твоих молитвах!
Любовь Андреевна. Идемте, господа. Скоро ужинать.
Варя. Напугал он меня. Сердце так и стучит.
Лопахин. Напоминаю вам, господа: двадцать второго августа будет
продаваться вишневый сад. Думайте об этом!.. Думайте!..

Уходят все, кроме Трофимова и Ани.

Аня (смеясь). Спасибо прохожему, напугал Варю, теперь мы одни.
Трофимов. Варя боится, а вдруг мы полюбим друг друга, и целые дни не
отходит от нас. Она своей узкой головой не может понять, что мы выше любви.
Обойти то мелкое и призрачное, что мешает быть свободным и счастливым, вот
цель и смысл нашей жизни. Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая
горит там вдали! Вперед! Не оставай, друзья!
Аня (всплескивая руками). Как хорошо вы говорите!

Пауза.

Сегодня здесь дивно!

Трофимов. Да, погода удивительная.
Аня. Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада,
как прежде. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места,
как наш сад.
Трофимов. Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много
чудесных мест.

Пауза.

Подумайте, Аня: ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники,
владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка,
с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не
слышите голосов... Владеть живыми душами - ведь это переродило всех вас,
живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя, уже не
замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы
не пускаете дальше передней... Мы отстали по крайней мере лет на двести, у нас
нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только
философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать
жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а
искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным
трудом. Поймите это, Аня.
Аня. Дом, в котором мы живем, давно уже не наш дом, и я уйду, даю вам
слово.
Трофимов. Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодец и
уходите. Будьте свободны как ветер.
Аня (в восторге). Как хорошо вы сказали!
Трофимов. Верьте мне, Аня, верьте! Мне еще нет тридцати, я молод, я еще
студент, но я уже столько вынес! Как зима, так я голоден, болен, встревожен,
беден, как нищий, и - куда только судьба не гоняла меня, где я только не был!
И все же душа моя всегда, во всякую минуту, и днем и ночью, была полна
неизъяснимых предчувствий. Я предчувствую счастье, Аня, я уже вижу его...
Аня (задумчиво). Восходит луна.

Слышно, как Епиходов играет на гитаре все ту же грустную песню. Восходит луна. Где-то около тополей Варя
ищет Аню и зовет: "Аня! Где ты?"

Трофимов. Да, восходит луна.

Пауза.

Вот оно, счастье, вот оно идет, подходит все ближе и ближе, я уже слышу его
шаги. И если мы не увидим, не узнаем его, то что за беда? Его увидят другие!

Голос Вари: "Аня! Где ты?"

Опять эта Варя! (Сердито.) Возмутительно!

Аня. Что ж? Пойдемте к реке. Там хорошо.
Трофимов. Пойдемте.

Идут.

Голос Вари: "Аня! Аня!"

З а н а в е с
 
[size=18:11689f8132]Вишневый сад (1903)[/size]




Часть 7



ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Гостиная, отделенная аркой от залы. Горит люстра. Слышно, как в передней играет еврейский оркестр, тот самый, о
котором упоминается во втором акте. Вечер. В зале танцуют grand-rond. Голос Симеонова-Пищика: "Promenade a une
paire!" Выходят в гостиную: в первой паре Пищик и Шарлотта Ивановна, во второй - Трофимов и Любовь Андреевна, в
третьей - Аня с почтовым чиновником, в четвертой - Варя с начальником станции и т.д. Варя тихо плачет и, танцуя,
утирает слезы. В последней паре Дуняша. Идут по гостиной. Пищик кричит: " Grand-rond balancez!" и "Les cavaliers a
genoux et remerciez vos dames!".

Фирс во фраке приносит на подносе сельтерскую воду. Входят в гостиную Пищик и Трофимов.

Пищик. Я полнокровный, со мной уже два раза удар был, танцевать трудно,
но, как говорится, попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. Здоровье-то у
меня лошадиное. Мой покойный родитель, шутник, царство небесное, насчет нашего
происхождения говорил так, будто древний род наш Симеоновых-Пищиков
происходит будто бы от той самой лошади, которую Калигула посадил в сенате...
(Садится.) Но вот беда: денег нет! Голодная собака верует только в мясо...
(Храпит и тотчас же просыпается.) Так и я... могу только про деньги...
Трофимов. А у вас в фигуре в самом деле есть что-то лошадиное.
Пищик. Что ж... лошадь хороший зверь... лошадь продать можно...

Слышно, как в соседней комнате играют на бильярде. В зале под аркой показывается Варя.

Трофимов (дразнит). Мадам Лопахина! Мадам Лопахина!..
Варя (сердито). Облезлый барин!
Трофимов. Да, я облезлый барин и горжусь этим!
Варя (в горьком раздумье). Вот наняли музыкантов, а чем платить? (Уходит.)
Трофимов (Пищику). Если бы энергия, которую вы в течение всей вашей жизни
затратили на поиски денег для уплаты процентов, пошла у вас на что-нибудь
другое, то, вероятно, в конце концов вы могли бы перевернуть землю.
Пищик. Ницше... философ... величайший, знаменитейший... громадного ума
человек, говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно.
Трофимов. А вы читали Ницше?
Пищик. Ну... Мне Дашенька говорила. А я теперь в таком положении, что
хоть фальшивые бумажки делай... Послезавтра триста десять рублей платить... Сто
тридцать уже достал... (Ощупывает карманы, встревоженно.) Деньги пропали!
Потерял деньги! (Сквозь слезы.) Где деньги? (Радостно.) Вот они, за подкладкой...
Даже в пот ударило...

Входят Любовь Андреевна и Шарлотта Иванонва.

Любовь Андреевна (напевает лезгинку). Отчего так долго нет Леонида? Что он
делает в городе? (Дуняше.) Дуняша, предложите музыкантам чаю...
Трофимов. Торги не состоялись, по всей вероятности.
Любовь Андреевна. И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли
некстати... Ну, ничего... (Садится и тихо напевает.)
Шарлотта (подает Пищику колоду карт). Вот вам колода карт, задумайте
какую-нибудь одну карту.
Пищик. Задумал.
Шарлотта. Тасуйте теперь колоду. Очень хорошо. Дайте сюда, о мой милый
господин Пищик. Ein, zwei, drei. Теперь поищите, она у вас в боковом кармане...
Пищик (достает из бокового кармана карту). Восьмерка пик, совершенно верно!
(Удивляясь.) Вы подумайте!
Шарлотта (держит на ладони колоду карт, Трофимову). Говорите скорее, какая
карта сверху?
Трофимов. Что ж? Ну, дама пик.
Шарлотта. Есть! (Пищику.) Ну, какая карта сверху?
Пищик. Туз червовый.
Шарлотта. Есть!.. (Бьет по ладони, колода карт исчезает.) А какая сегодня
хорошая погода!

Ей отвечает таинственный женский голос, точно из-под пола: "О да, погода великолепная, сударыня".

Вы такой хороший мой идеал...

Голос: "Вы, сударыня, мне тоже очень понравился".

Начальник станции (аплодирует). Госпожа чревовещательница, браво!
Пищик (удивляясь). Вы подумайте. Очаровательнейшая Шарлотта Ивановна... я
просто влюблен...
Шарлотта. Влюблен? (Пожав плечами.) Разве вы можете любить? Guter Mensch,
aber schlechter Musikant.
Трофимов (хлопает Пищика по плечу). Лошадь вы этакая...
Шарлотта. Прошу внимания, еще один фокус. (Берет со стула плед.) Вот очень
хороший плед, я желаю продавать... (Встряхивает.) Не желает ли кто покупать?
Пищик (удивляясь). Вы подумайте!
Шарлотта. Ein, zwei, drei! (Быстро поднимает опущенный плед.)

За пледом стоит Аня; она делает реверанс, бежит к матери, обнимает ее и убегает назад в залу при общем
восторге.

Любовь Андреевна (аплодирует). Браво, браво!
Шарлотта. Теперь еще! Ein, zwei, drei! (Поднимает плед.)

За пледом стоит Варя и кланяется.

Пищик (удивляясь). Вы подумайте!
Шарлотта. Конец! (Бросает плед на Пищика, делает реверанс и убегает в залу.)
Пищик (спешит за ней). Злодейка... какова? Какова? (Уходит.)
Любовь Андреевна. А Леонида все нет. Что он делает в городе так долго, не
понимаю! Ведь все уже кончено там, имение продано или торги не состоялись,
зачем же так долго держать в неведении!
Варя (стараясь ее утешить). Дядечка купил, я в этом уверена.
Трофимов (насмешливо). Да.
Варя. Бабушка прислала ему доверенность, чтобы он купил на ее имя с
переводом долга. Это она для Ани. И я уверена, бог поможет, дядечка купит.
Любовь Андреевна. Ярославская бабушка прислала пятнадцать тысяч, чтобы
купить имение на ее имя, - нам она не верит, - а этих денег не хватило бы
даже проценты заплатить. (Закрывает лицо руками.) Сегодня судьба моя решается,
судьба...
Трофимов (дразнит Варю). Мадам Лопахина!
Варя (сердито). Вечный студент! Уже два раза увольняли из университета.
Любовь Андреевна. Что же ты сердишься, Варя? Он дразнит тебя Лопахиным,
ну что ж? Хочешь - выходи за Лопахина, он хороший, интересный человек. Не
хочешь - не выходи; тебя, дуся, никто не неволит...
Варя. Я смотрю на это дело серьезно, мамочка, надо прямо говорить. Он
хороший человек, мне нравится.
Любовь Андреевна. И выходи. Что же ждать, не понимаю!
Варя. Мамочка, не могу же я сама делать ему предложение. Вот уже два
года все мне говорят про него, все говорят, а он или молчит, или шутит. Я
понимаю. Он богатеет, занят делом, ему не до меня. Если бы были деньги, хоть
немного, хоть бы сто рублей, бросила бы я все, ушла бы подальше. В монастырь
бы ушла.
Трофимов. Благолепие!
Варя (Трофимову). Студенту надо быть умным! (Мягким тоном, со слезами.)
Какой вы стали некрасивый, Петя, как постарели! (Любови Андреевне, уже не плача.)
Только вот без дела не могу, мамочка. Мне каждую минуту надо что-нибудь
делать.

Входит Яша.

Яша (едва удерживаясь от смеха). Епиходов бильярдный кий сломал!.. (Уходит.)
Варя. Зачем же Епиходов здесь? Кто ему позволил на бильярде играть? Не
понимаю этих людей... (Уходит.)
Любовь Андреевна. Не дразните ее, Петя, вы видите, она и без того в горе.
Трофимов. Уж очень она усердная, не в свое дело суется. Все лето не давала
покоя ни мне, ни Ане боялась, как бы у нас романа не вышло. Какое ей дело? И
к тому же я вида не подавал, я так далек от пошлости. Мы выше любви!
Любовь Андреевна. А я вот, должно быть, ниже любви. (В сильном
беспокойстве). Отчего нет Леонида? Только бы знать: продано имение или нет?
Несчастье представляется мне до такой степени невероятным, что даже как-то не
знаю, что думать, теряюсь... Я могу сейчас крикнуть... могу глупость сделать.
Спасите меня, Петя. Говорите же что-нибудь, говорите...
Трофимов. Продано ли сегодня имение или не продано - не все ли равно? С
ним давно уже покончено, нет поворота назад, заросла дорожка. Успокойтесь,
дорогая. Не надо обманывать себя, надо хоть раз в жизни взглянуть правде
прямо в глаза.
Любовь Андреевна. Какой правде? Вы видите, где правда и где неправда, а я
точно потеряла зрение, ничего не вижу. Вы смело решаете все важные вопросы, но
скажите, голубчик, не потому ли это, что вы молоды, что вы не успели
перестрадать ни одного вашего вопроса? Вы смело смотрите вперед, и не потому
ли, что не видите и не ждете ничего страшного, так как жизнь еще скрыта от
ваших молодых глаз? Вы смелее, честнее, глубже нас, но вдумайтесь, будьте
великодушны хоть на кончике пальца, пощадите меня. Ведь я родилась здесь,
здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я
не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня
вместе с садом... (Обнимает Трофимова, целует его в лоб.) Ведь мой сын утонул
здесь... (Плачет.) Пожалейте меня, хороший, добрый человек.
Трофимов. Вы знаете, я сочувствую всей душой.
Любовь Андреевна. Но надо иначе, иначе это сказать... (Вынимает платок, на
пол падает телеграмма.) У меня сегодня тяжело на душе, вы не можете себе
представить. Здесь мне шумно, дрожит душа от каждого звука, я вся дрожу, а
уйти к себе не могу, мне одной в тишине страшно. Не осуждайте меня, Петя... Я
вас люблю, как родного. Я охотно бы отдала за вас Аню, клянусь, вам, только,
голубчик, надо же учиться, надо курс кончить. Вы ничего не делаете, только
судьба бросает вас с места на место, так это странно... Не правда ли? Да? И
надо же что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь... (Смеется).
Смешной вы!
 
[size=18:dfa97151c9]Вишневый сад (1903)[/size]


Часть 8



Трофимов (поднимает телеграмму). Я не желаю быть красавцем.
Любовь Андреевна. Это из Парижа телеграмма. Каждый день получаю... И
вчера и сегодня. Этот дикий человек опять заболел, опять с ним нехорошо... Он
просит прощения, умоляет приехать, и по-настоящему мне следовало бы съездить
в Париж, побыть возле него. У вас, Петя, строгое лицо, но что же делать,
голубчик мой, что мне делать, он болен, он одинок, несчастлив, а кто там
поглядит за ним, кто удержит его от ошибок, кто даст ему вовремя лекарство? И
что ж тут скрывать или молчать, я люблю его, это ясно. Люблю, люблю... Это
камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без
него не могу. (Жмет Трофимову руку.) Не думайте дурно, Петя, не говорите мне
ничего, не говорите...
Трофимов (сквозь слезы). Простите за откровенность, бога ради: ведь он
обобрал вас!
Любовь Андреевна. Нет, нет, нет, не надо говорить так... (Закрывает уши.)
Трофимов. Ведь он негодяй, только вы одна не знаете этого! Он мелкий
негодяй, ничтожество...
Любовь Андреевна (рассердившись, но сдержанно). Вам двадцать шесть лет или
двадцать семь, а вы все еще гимназист второго класса!
Трофимов. Пусть!
Любовь Андреевна. Надо быть мужчиной, в ваши годы надо понимать тех,
кто любит. И надо самому любить... надо влюбляться! (Сердито.) Да, да! И у вас
нет чистоты, а вы просто чистюлька, смешной чудак, урод...
Трофимов (в ужасе). Что она говорит!
Любовь Андреевна. "Я выше любви!" Вы не выше любви, а просто, как вот
говорит наш Фирс, вы недотЈпа. В ваши годы не иметь любовницы!..
Трофимов (в ужасе). Это ужасно! Что она говорит?! (Идет быстро в залу,
схватив себя за голову.) Это ужасно... Не могу, я уйду... (Уходит, но тотчас же
возвращается). Между нами все кончено! (Уходит в переднюю.)
Любовь Андреевна (кричит вслед). Петя, погодите! Смешной человек, я
пошутила! Петя!

Слышно, как в передней кто-то быстро идет по лестнице и вдруг с грохотом падает вниз. Аня и Варя
вскрикивают, но тотчас же слышится смех.

Что там такое?

Вбегает Аня.

Аня (смеясь). Петя с лестницы упал! (Убегает.)
Любовь Андреевна. Какой чудак этот Петя...

Начальник станции останавливается среди залы и читает "Грешницу" А. Толстого. Его слушают, но едва он
прочел несколько строк, как из передней доносятся звуки вальса, и чтение обрывается. Все танцуют. Проходят из
передней Трофимов, Аня, Варя и Любовь Андреевна.

Ну, Петя... ну, чистая душа... я прощения прошу... Пойдемте танцевать... (Танцует с
Петей.)

Аня и Варя танцуют. Фирс входит, ставит свою палку около боковой двери. Яша тоже вошел из гостиной, смотрит
на танцы.

Яша. Что, дедушка?
Фирс. Нездоровится. Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны,
адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да
и те не в охотку идут. Что-то ослабел я. Барин покойный, дедушка, всех сургучом
пользовал, от всех болезней. Я сургуч принимаю каждый день уже лет двадцать, а
то и больше; может, я от него и жив.
Яша. Надоел ты, дед. (Зевает.) Хоть бы ты поскорее подох.
Фирс. Эх ты... недотЈпа! (Бормочет.)

Трофимов и Любовь Андреевна танцуют в зале, потом в гостиной.

Любовь Андреевна. Merci. Я посижу... (Садится.) Устала.

Входит Аня.

Аня (взволнованно). А сейчас на кухне какой-то человек говорил, что
вишневый сад уже продан сегодня.
Любовь Андреевна. Кому продан?
Аня. Не сказал, кому. Ушел. (Танцует с Трофимовым.)

Оба уходят в залу.

Яша. Это там какой-то старик болтал. Чужой.
Фирс. А Леонида Андреича еще нет, не приехал. Пальто на нем легкое,
демисезон, того гляди, простудится. Эх, молодо-зелено!
Любовь Андреевна. Я сейчас умру. Подите, Яша, узнайте, кому продано.
Яша. Да он давно ушел, старик-то. (Смеется.)
Любовь Андреевна (с легкой досадой). Ну, чему вы смеетесь? Чему рады?
Яша. Очень уж Епиходов смешной. Пустой человек. Двадцать два несчастья.
Любовь Андреевна. Фирс, если продадут имение, то куда ты пойдешь?
Фирс. Куда прикажете, туда и пойду.
Любовь Андреевна. Отчего у тебя лицо такое? Ты нездоров? Шел бы, знаешь,
спать...
Фирс. Да... (С усмешкой.) Я уйду спать, а без меня тут кто подаст, кто
распорядится? Один на весь дом.
Яша (Любовь Андреевне). Любовь Андреевна! Позвольте обратиться к вам с
просьбой, будьте так добры! Если опять поедете в Париж, то возьмите меня с
собой, сделайте милость. Здесь мне оставаться положительно невозможно.
(Оглядываясь, вполголоса.) Что ж там говорить, вы сами видите, страна
необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно, а
тут еще Фирс этот ходит, бормочет разные неподходящие слова. Возьмите меня с
собой, будьте так добры!

Входит Пищик.

Пищик. Позвольте просить вас... на вальсишку, прекраснейшая... (Любовь
Андреевна идет с ним.) Очаровательная, все-таки сто восемьдесят рубликов я
возьму у вас... Возьму... (Танцует.) Сто восемьдесят рубликов...

Перешли в зал.

Яша (тихо напевает). "Поймешь ли ты души моей волненье..."

В зале фигура в сером цилиндре и клетчатых панталонах машет руками и прыгает; крики: "Браво, Шарлотта
Ивановна!"

Дуняша (остановилась, чтобы попудриться). Барышня велит мне танцевать -
кавалеров много, а дам мало, - а у меня от танцев кружится голова, сердце
бьется. Фирс Николаевич, а сейчас чиновник с почты такое мне сказал, что у меня
дыхание захватило.

Музыка стихает.

Фирс. Что же он тебе сказал?
Дуняша. Вы, говорит, как цветок.
Яша (зевает). Невежество... (Уходит.)
Дуняша. Как цветок... Я такая деликатная девушка, ужасно люблю нежные
слова.
Фирс. Закрутишься ты.

Входит Епиходов.

Епиходов. Вы, Авдотья Федоровна, не желаете меня видеть... как будто я
какое насекомое. (Вздыхает.) Эх, жизнь!
Дуняша. Что вам угодно?
Епиходов. Несомненно, может, вы и правы. (Вздыхает.) Но, конечно, если
взглянуть с точки зрения, то вы, позволю себе так выразиться, извините за
откровенность, совершенно привели меня в состояние духа. Я знаю свою фортуну,
каждый день со мной случается какое-нибудь несчастье, и к этому я давно уже
привык, так что с улыбкой гляжу на свою судьбу. Вы дали мне слово, и хотя я...
Дуняша. Прошу вас, после поговорим, а теперь оставьте меня в покое.
Теперь я мечтаю. (Играет веером.)
Епиходов. У меня несчастье каждый день, и я, позволю себе так выразиться,
только улыбаюсь, даже смеюсь.

Входит из залы Варя.

Варя. Ты все еще не ушел, Семен? Какой же ты, право, неуважительный
человек. (Дуняше.) Ступай отсюда, Дуняша. (Епиходову.) То на бильярде играешь и
кий сломал, то по гостиной расхаживаешь, как гость.
Епиходов. С меня взыскивать, позвольте вам выразиться, вы не можете.
Варя. Я не взыскиваю с тебя, а говорю. Только и знаешь, что ходишь с места
на место, а делом не занимаешься. Конторщика держим, а неизвестно - для
чего.
Епиходов (обиженно). Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на
бильярде, про то могут рассуждать только люди понимающие и старшие.
Варя. Ты смеешь мне говорить это! (Вспылив.) Ты смеешь? Значит, я ничего
не понимаю? Убирайся же вон отсюда! Сию минуту!
Епиходов (струсив). Прошу вас выражаться деликатным способом.
Варя (выйдя из себя). Сию же минуту вон отсюда! Вон!

Он идет к двери, она за ним.

Двадцать два несчастья! Чтобы духу твоего здесь не было! Чтобы глаза мои тебя
не видели!

Епиходов вышел; за дверью его голос: "Я на вас буду жаловаться".

А, ты назад идешь? (Хватает палку, оставленную около двери Фирсом.) Иди... Иди...
Иди, я тебе покажу... А, ты идешь? Идешь? Так вот же тебе... (Замахивается.)

В это время входит Лопахин.

Лопахин. Покорнейше благодарю.
Варя (сердито и насмешливо). Виновата!
Лопахин. Ничего-с. Покорно благодарю за приятное угощение.
Варя. Не стоит благодарности. (Отходит, потом оглядывается и спрашивает
мягко.) Я вас не ушибла?
Лопахин. Нет, ничего. Шишка, однако, вскочит огромная.

Голоса в зале: "Лопахин приехал! Ермолай Алексеич!"

Пищик. Видом видать, слыхом слыхать... (Целуется с Лопахиным.) Коньячком
от тебя попахивает, милый мой, душа моя. А мы тут тоже веселимся.

Входит Любовь Андреевна.

Любовь Андреевна. Это вы, Ермолай Алексеич? Отчего так долго? Где
Леонид?
Лопахин. Леонид Андреич со мной приехал, он идет...
Любовь Андреевна (волнуясь). Ну что? Были торги? Говорите же!
Лопахин (сконфуженно, боясь обнаружить свою радость). Торги кончились к
четырем часам... Мы к поезду опоздали, пришлось ждать до половины десятого.
(Тяжело вздохнув.) Уф! У меня немножко голова кружится...

Входит Гаев; в правой руке у него покупки, левой он утирает слезы.

Любовь Андреевна. Леня, что? Леня, ну? (Нетерпеливо, со слезами.) Скорей же,
бога ради...
Гаев (ничего ей не отвечает, только машет рукой; Фирсу, плача). Вот возьми...
Тут анчоусы, керченские сельди... Я сегодня ничего не ел... Столько я выстрадал!

Дверь в бильярдную открыта; слышен стук шаров и голос Яши: "Семь и восемнадцать!" У Гаева меняется
выражение, он уже не плачет.

Устал я ужасно. Дашь мне, Фирс, переодеться. (Уходит к себе через залу, за ним
Фирс.)

Пищик. Что на торгах? Рассказывайте же!
Любовь Андреевна. Продан вишневый сад?
Лопахин. Продан.
Любовь Андреевна. Кто купил?
Лопахин. Я купил.

Пауза.

Любовь Андреевна угнетена; она упала бы, если бы не стояла возле кресла и стола. Варя снимает с пояса ключи, бросает
их на пол, посреди гостиной, и уходит.

Я купил! Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось,
говорить не могу... (Смеется.) Пришли мы на торги, там уже Дериганов. У
Леонида Андреича было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу
надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он сорок
пять. Я пятьдесят пять. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти... Ну,
кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад
теперь мой! Мой! (Хохочет.) Боже мой, господи, вишневый сад мой! Скажите мне,
что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется... (Топочет ногами.)
Не смейтесь надо мной! Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели
на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который
зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого
ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не
пускали даже в кухню. Я сплю это только мерещится мне, это только кажется...
Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности... (Поднимает
ключи, ласково улыбаясь.) Бросила ключи, хочет показать, что она уж не хозяйка
здесь... (Звенит ключами.) Ну, да все равно.

Слышно, как настраивается оркестр.

Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как
Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю
деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь...
Музыка, играй!

Играет музыка. Любовь Андреевна опустилась на стул и горько плачет.

(С укором.) Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не
вернешь теперь. (Со слезами.) О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась
как-нибудь наша нескладная, несчастная жизнь.

Пищик (берет его под руку, вполголоса). Она плачет. Пойдем в залу, пусть она
одна... Пойдем... (Берет его под руку и уводит в зал.)
Лопахин. Что ж такое? Музыка, играй отчетливо! Пускай всЈ, как я желаю!
(С иронией.) Идет новый помещик, владелец вишневого сада! (Толкнул нечаянно
столик, едва не опрокинул канделябры.) За все могу заплатить! (Уходит с Пищиком.)

В зале и гостиной нет никого, кроме Любови Андреевны, которая сидит, сжалась вся и горько плачет. Тихо играет
музыка. Быстро входят Аня и Трофимов, Аня подходит к матери и становится перед ней на колени, Трофимов остается
у входа в залу.

Аня. Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя
прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже
нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди,
осталась твоя хорошая, чистая душа... Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда,
пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и
радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний
час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..

З а н а в е с.
 
[size=18:9d2a784507]Вишневый сад (1903)[/size]



Часть 9



ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Декорация первого акта. Нет ни занавесей на окнах, ни картин, осталось немного мебели, которая сложена в один
угол, точно для продажи. Чувствуется пустота. Около выходной двери и в глубине сцены сложены чемоданы, дорожные
узлы и т. п. Налево дверь открыта, оттуда слышны голоса Вари и Ани. Лопахин стоит, ждет. Яша держит поднос со
стаканчиками, налитыми шампанским. В передней Епиходов увязывает ящик. За сценой в глубине гул. Это пришли
прощаться мужики. Голос Гаева: "Спасибо, братцы, спасибо вам".

Яша. Простой народ прощаться пришел. Я такого мнения, Ермолай Алексеич:
народ добрый, но мало понимает.

Гул стихает. Входят через переднюю Любовь Андреевна и Гаев; она не плачет, но бледна, лицо ее дрожит, она не
может говорить.

Гаев. Ты отдала им свой кошелек, Люба. Так нельзя! Так нельзя!
Любовь Андреевна. Я не смогла! Я не смогла!

Оба уходят.

Лопахин (в дверь, им вслед). Пожалуйте, покорнейше прошу! По стаканчику на
прощанье. Из города не догадался привезть, а на станции нашел только одну
бутылку. Пожалуйте!

Пауза.

Что ж, господа! Не желаете? (Отходит от двери.) Знал бы - не покупал. Ну, и я
пить не стану.

Яша осторожно ставит поднос на стул.

Выпей, Яша, хоть ты.

Яша. С отъезжающими! Счастливо оставаться? (Пьет.) Это шампанское не
настоящее, могу вас уверить.
Лопахин. Восемь рублей бутылка.

Пауза.

Холодно здесь чертовски.

Яша. Не топили сегодня, все равно уезжаем. (Смеется.)
Лопахин. Что ты?
Яша. От удовольствия.
Лопахин. На дворе октябрь, а солнечно и тихо, как летом. Строиться хорошо.
(Поглядев на часы, в дверь.) Господа, имейте в виду, до поезда осталось всего сорок
шесть минут! Значит, через двадцать минут на станцию ехать. Поторапливайтесь.

Трофимов в пальто входит со двора.

Трофимов. Мне кажется, ехать уже пора. Лошади поданы. Черт его знает, где
мои калоши. Пропали. (В дверь.) Аня, нет моих калош! Не нашел!
Лопахин. Мне в Харьков надо. Поеду с вами в одном поезде. В Харькове
проживу всю зиму. Я все болтался с вами, замучился без дела. Не могу без
работы, не знаю, что вот делать с руками; болтаются как-то странно, точно чужие.
Трофимов. Сейчас уедем, и вы опять приметесь за свой полезный труд.
Лопахин. Выпей-ка стаканчик.
Трофимов. Не стану.
Лопахин. Значит, в Москву теперь?
Трофимов. Да, провожу их в город, а завтра в Москву.
Лопахин. Да... Что ж, профессора не читают лекций, небось все ждут, когда
приедешь!
Трофимов. Не твое дело.
Лопахин. Сколько лет, как ты в университете учишься?
Трофимов. Придумай что-нибудь поновее. Это старо и плоско. (Ищет калоши.)
Знаешь, мы, пожалуй, не увидимся больше, так вот позволь мне дать тебе на
прощанье один совет: не размахивай руками! Отвыкни от этой привычки -
размахивать. И тоже вот строить дачи, рассчитывать, что из дачников со временем
выйдут отдельные хозяева, рассчитывать так - это тоже значит размахивать...
Как-никак, все-таки я тебя люблю. У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста,
у тебя тонкая, нежная душа...
Лопахин (обнимает его). Прощай, голубчик. Спасибо за все. Ежели нужно,
возьми у меня денег на дорогу.
Трофимов. Для чего мне? Не нужно.
Лопахин. Ведь у вас нет!
Трофимов. Есть. Благодарю вас. Я за перевод получил. Вот они тут, в
кармане. (Тревожно.) А калош моих нет!
Варя (из другой комнаты). Возьмите вашу гадость! (Выбрасывает на сцену пару
резиновых калош.)
Трофимов. Что же вы сердитесь, Варя? Гм... Да это не мои калоши!
Лопахин. Я весной посеял маку тысячу десятин и теперь заработал сорок
тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина! Так вот я,
говорю, заработал сорок тысяч и, значит, предлагаю тебе взаймы, потому что могу.
Зачем же нос драть? Я мужик... попросту.
Трофимов. Твой отец был мужик, мой - аптекарь, и из этого не следует
решительно ничего.

Лопахин вынимает бумажник.

Оставь, оставь... Дай мне хоть двести тысяч, не возьму. Я свободный человек. И
всЈ, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо
мной ни малейшей власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу
обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество
идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я
в первых рядах!

Лопахин. Дойдешь?
Трофимов. Дойду.

Пауза.

Дойду или укажу другим путь, как дойти.

Слышно, как вдали стучат топором по дереву.

Лопахин. Ну, прощай, голубчик. Пора ехать. Мы друг перед другом нос
дерем, а жизнь знай себе проходит. Когда я работаю подолгу, без устали, тогда
мысли полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую. А
сколько, брат, в России людей, которые существуют неизвестно для чего. Ну, все
равно, циркуляция дела не в этом. Леонид Андреич, говорят, принял место, будет
в банке, шесть тысяч в год... Только ведь не усидит, ленив очень...
Аня (в дверях). Мама вас просит: пока она не уехала, чтоб не рубили сада.
Трофимов. В самом деле, неужели не хватает такта... (Уходит через переднюю.)
Лопахин. Сейчас, сейчас... Экие, право. (Уходит за ним.)
Аня. Фирса отправили в больницу?
Яша. Я утром говорил. Отправили, надо думать.
Аня (Епиходову, который проходит через залу). Семен Пантелеич, справьтесь,
пожалуйства, отвезли ли Фирса в больницу.
Яша (обиженно). Утром я говорил Егору. Что ж спрашивать по десять раз!
Епиходов. Долголетний Фирс, по моему окончательному мнению, в починку не
годится, ему надо к праотцам. А я могу ему только завидовать. (Положил
чемодан на картонку со шляпой и раздавил.) Ну, вот, конечно. Так и знал. (Уходит.)
Яша (насмешливо). Двадцать два несчастья...
Варя (за дверью). Фирса отвезли в больницу?
Аня. Отвезли.
Варя. Отчего же письмо не взяли к доктору?
Аня. Так надо послать вдогонку... (Уходит.)
Варя (из соседней комнаты). Где Яша? Скажите, мать его пришла, хочет
проститься с ним.
Яша (машет рукой). Выводят только из терпения.

Дуняша все время хлопочет около вещей: теперь, когда Яша остался один, она подошла к нему.

Дуняша. Хоть бы взглянули разочек, Яша. Вы уезжаете... меня покидаете.
(Плачет и бросается ему на шею.)
Яша. Что ж плакать? (Пьет шампанское.) Через шесть дней я опять в
Париже. Завтра сядем в курьерский поезд и закатим, только нас и видели. Даже
как-то не верится. Вив ла Франс!.. Здесь не по мне, не могу жить... ничего не
поделаешь. Насмотрелся на невежество - будет с меня. (Пьет шампанское.) Что
ж плакать? Ведите себя прилично, тогда не будете плакать.
Дуняша (пудрится, глядится в зеркальце). Пришлите из Парижа письмо. Ведь я
вас любила, Яша, так любила! Я нежное существо, Яша!
Яша. Идут сюда. (Хлопочет около чемоданов, тихо напевает.)

Входят Любовь Андреевна, Аня и Шарлотта Ивановна.

Гаев. Ехать бы нам. Уже немного осталось. (Глядя на Яшу.) От кого это
селедкой пахнет?
Любовь Андреевна. Минут через десять давайте уже в экипаж садиться...
(Окидывает взглядом комнату.) Прощай, милый дом, старый дедушка. Пройдет
зима, настанет весна, а там тебя уже не будет, тебя сломают. Сколько видели эти
стены! (Целует горячо дочь.) Сокровище мое, ты сияешь, твои глазки играют, как
два алмаза. Ты довольна? Очень?
Аня. Очень! Начинается новая жизнь, мама!
Гаев (весело). В самом деле, теперь все хорошо. До продажи вишневого сада
мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решен окончательно,
бесповоротно, все успокоились, повеселели даже... Я банковский служака, теперь я
финансист... желтого в середину, и ты, Люба, как-никак выглядишь лучше, это
несомненно.
Любовь Андреевна. Да. Нервы мои лучше, это правда.
 
[size=18:c5f44b529f]Вишневый сад (1903)[/size]




Часть 10



Ей подают шляпу и пальто.

Я сплю хорошо. Выносите мои вещи, Яша. Пора. (Ане.) Девочка моя, скоро мы
увидимся... Я уезжаю в Париж, буду жить там на те деньги, которые прислала
твоя ярославская бабушка на покупку имения - да здравствует бабушка! - а денег
этих хватит ненадолго.

Аня. Ты, мама, вернешься скоро, скоро... не правда ли? Я подготовлюсь,
выдержу экзамен в гимназии и потом буду работать, тебе помогать. Мы, мама,
будем вместе читать разные книги... Не правда ли? (Целует матери руки.) Мы
будем читать в осенние вечера, прочтем много книг, и перед нами откроется
новый чудесный мир... (Мечтает.) Мама, приезжай...
Любовь Андреевна. Приеду, мое золото. (Обнимает дочь.)

Входит Лопахин. Шарлотта тихо напевает песенку.

Гаев. Счастливая Шарлотта: поет!
Шарлотта (берет узел, похожий на свернутого ребенка). Мой ребеночек, бай, бай...

Слышится плач ребенка: "Уа, уа!.."

Замолчи, мой хороший, мой милый мальчик.

"Уа!.. Уа!.."

Мне тебя так жалко! (Бросает узел на место.) Так вы, пожалуйста, найдите мне
место. Я не могу так.

Лопахин. Найдем, Шарлотта Ивановна, не беспокойтесь.
Гаев. Все нас бросают, Варя уходит... мы стали вдруг не нужны, Шарлотта. В
городе мне жить негде. Надо уходить... (Напевает.) Все равно...

Входит Пищик.

Лопахин. Чудо природы!...
Пищик (запыхавшись). Ой, дайте отдышаться... замучился... Мои
почтеннейшие... Воды дайте...
Гаев. За деньгами небось? Слуга покорный, ухожу от греха... (Уходит.)
Пищик. Давненько не был у вас... прекраснейшая... (Лопахину.) Ты здесь... рад
тебя видеть... громаднейшего ума человек... возьми... получи... (Подает Лопахину
деньги.) Четыреста рублей... За мной остается восемьсот сорок...
Лопахин (в недоумении пожимает плечами). Точно во сне... Ты где же взял?
Пищик. Постой... Жарко... Событие необычайнейшее. Приехали ко мне англичане
и нашли в земле какую-то белую глину... (Любови Андреевне.) И вам четыреста...
прекрасная, удивительная... (Подает деньги.) Остальные потом. (Пьет воду.) Сейчас
один молодой человек рассказывал в вагоне, будто какой-то великий философ
советует прыгать с крыш... "Прыгай!", говорит, и в этом вся задача. (Удивленно.)
Вы подумайте! Воды!..
Лопахин. Какие же это англичане?
Пищик. Сдал им участок с глиной на двадцать четыре года... А теперь,
извините, некогда... надо скакать дальше... Поеду к Знойкову... к Кардамонову...
Всем должен... (Пьет.) Желаю здравствовать... В четверг заеду...
Любовь Андреевна. Мы сейчас переезжаем в город, а завтра я за границу...
Пищик. Как? (Встревоженно.) Почему в город? То-то я гляжу на мебель...
чемоданы... Ну ничего... (Сквозь слезы.) Ничего... Величайшего ума люди... эти
англичане... Ничего. Будьте счастливы... Бог поможет вам... Ничего... Всему на
этом свете бывает конец... (Целует руку Любови Андреевне.) А дойдет до вас слух,
что мне конец пришел, вспомните вот эту самую... лошадь и скажите: "Был на
свете такой-сякой... Симеонов-Пищик... царство ему небесное"... Замечательнейшая
погода... Да... (Уходит в сильном смущении, но тотчас же возвращается и говорит в
дверях.) Кланялась вам Дашенька! (Уходит.)
Любовь Андреевна. Теперь можно и ехать. Уезжаю я с двумя заботами.
Первая - это больной Фирс. (Взглянув на часы.) Еще минут пять можно...
Аня. Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром.
Любовь Андреевна. Вторая моя печаль - Варя. Она привыкла рано вставать и
работать, и теперь без труда она как рыба без воды. Похудела, побледнела и
плачет, бедняжка...

Пауза.

Вы это очень хорошо знаете, Ермолай Алексеич; я мечтала... выдать ее за вас,
да и по всему видно было, что вы женитесь. (Шепчет Ане, та кивает Шарлотте, и
обе уходят.) Она вас любит, вам она по душе, и не знаю, не знаю, почему это вы
точно сторонитесь друг друга. Не понимаю!
Лопахин. Я сам тоже не понимаю, признаться. Как-то странно все... Если
есть еще время, то я хоть сейчас готов... Покончим сразу - и баста, а без вас я,
чувствую, не сделаю предложения.
Любовь Андреевна. И превосходно. Ведь одна минута нужна, только. Я сейчас
позову...
Лопахин. Кстати и шампанское есть. (Поглядев на стаканчики.) Пустые, кто-то
уже выпил.

Яша кашляет.

Это называется вылакать...

Любовь Андреевна (оживленно). Прекрасно. Мы выйдем... Яша, allez! Я ее
позову... (В дверь.) Варя, оставь все, поди сюда. Иди! (Уходит с Яшей.)
Лопахин (поглядев на часы). Да...

Пауза.

За дверью сдержанный смех, шепот, наконец входит Варя.

Варя (долго осматривает вещи). Странно, никак не найду...
Лопахин. Что вы ищете?
Варя. Сама уложила и не помню.

Пауза.

Лопахин. Вы куда же теперь, Варвара Михайловна?
Варя. Я? К Рагулиным... Договорилась с ним смотреть за хозяйством... в
экономки, что ли.
Лопахин. Это в Яшнево? Верст семьдесят будет.

Пауза.

Вот и кончилась жизнь в этом доме...

Варя (оглядывая вещи). Где же это... Или, может, я в сундук уложила... Да,
жизнь в этом доме кончилась... больше уже не будет...
Лопахин. А я в Харьков уезжаю сейчас... вот с этим поездом. Дела много. А
тут во дворе оставляю Епиходова... Я его нанял.
Варя. Что ж!
Лопахин. В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а
теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно... Градуса три мороза.
Варя. Я не поглядела.

Пауза.

Да и разбит у нас градусник...

Пауза.

Голос в дверь со двора: "Ермолай Алексеич!.."

Лопахин (точно давно ждал этого зова). Сию минуту! (Быстро уходит.)

Варя, сидя на полу, положив голову на узел с платьем, тихо рыдает. Отворяется дверь, осторожно входит Любовь
Андреевна.

Любовь Андреевна. Что?

Пауза.

Надо ехать.

Варя (уже не плачет, вытерла глаза). Да, пора, мамочка. Я к Рагулиным
поспею сегодня, не опоздать бы только к поезду...
Любовь Андреевна (в дверь). Аня, одевайся!

Входит Аня, потом Гаев, Шарлотта Ивановна. На Гаеве теплое пальто с башлыком. Сходится прислуга,
извозчики. Около вещей хлопочет Епиходов.

Теперь можно и в дорогу.

Аня (радостно). В дорогу!
Гаев. Друзья мои, милые, дорогие друзья мои! Покидая этот дом навсегда,
могу ли я умолчать, могу ли удержаться, чтобы не высказать на прощанье те
чувства, которые наполняют теперь все мое существо...
Аня (умоляюще). Дядя!
Варя. Дядечка, не нужно!
Гаев (уныло). Дуплетом желтого в середину... Молчу...

Входит Трофимов, потом Лопахин.

Трофимов. Что же, господа, пора ехать!
Лопахин. Епиходов, мое пальто!
Любовь Андреевна. Я посижу еще одну минутку. Точно раньше я никогда не
видела, какие в этом доме стены, какие потолки, и теперь я гляжу на них с
жадностью, с такой нежной любовью...
Гаев. Помню, когда мне было шесть лет, в Троицын день я сидел на этом
окне и смотрел, как мой отец шел в церковь...
Любовь Андреевна. Все вещи забрали?
Лопахин. Кажется, все. (Епиходову, надевая пальто.) Ты же, Епиходов, смотри,
чтобы все было в порядке.
Епиходов (говорит сиплым голосом). Будьте покойны, Ермолай Алексеич!
Лопахин. Что это у тебя голос такой?
Епиходов. Сейчас воду пил, что-то проглотил.
Яша (с презрением). Невежество...
Любовь Андреевна. Уедем - и здесь не останется ни души...
Лопахин. До самой весны.
Варя (выдергивает из узла зонтик, похоже, как будто она замахнулась; Лопахин
делает вид, что испугался). Что вы, что вы... Я и не думала..
Трофимов. Господа, идемте садиться в экипажи... Уже пора! Сейчас поезд
придет!
Варя. Петя, вот они, ваши калоши, возле чемодана. (Со слезами.) И какие они
у вас грязные, старые...
Трофимов (надевая калоши). Идем, господа!..
Гаев (сильно смущен, боится заплакать). Поезд... станция... Круазе в середину,
белого дуплетом в угол...
Любовь Андреевна. Идем!
Лопахин. Все здесь? Никого там нет? (Запирает боковую дверь налево.) Здесь
вещи сложены, надо запереть. Идем!..
Аня. Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!
Трофимов. Здравствуй, новая жизнь!.. (Уходит с Аней.)

Варя окидывает взглядом комнату и не спеша уходит. Уходит Яша и Шарлотта с собачкой.

Лопахин. Значит, до весны. Выходите, господа... До свидания!.. (Уходит.)

Любовь Андреевна и Гаев остались вдвоем. Они точно ждали этого, бросаются на шею друг другу и рыдают
сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали.

Гаев (в отчаянии). Сестра моя, сестра моя...
Любовь Андреевна. О мой милый, мой нежный прекрасный сад!.. Моя жизнь,
моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!..

Голос Ани весело, призывающе: "Мама!.."
Голос Трофимова весело, возбужденно: "Ау!.."

Любовь Андреевна. В последний раз взглянуть на стены, на окна... По этой
комнате любила ходить покойная мать...
Гаев. Сестра моя, сестра моя!..

Голос Ани: "Мама!.."
Голос Трофимова: "Ау!.."

Любовь Андреевна. Мы едем!..

Уходят.

Сцена пуста. Слышно, как на ключ запирают все двери, как потом отъезжают экипажи. Становится тихо. Среди
тишины раздается глухой стук по дереву, звучащий одиноко и грустно. Слышатся шаги. Из двери, что направо,
показывается Фирс. Он одет, как всегда, в пиджаке и белой жилетке, на ногах туфли. Он болен.

Фирс (подходит к двери, трогает за ручку). Заперто. Уехали... (Садится на
диван.) Про меня забыли... Ничего... я тут посижу... А Леонид Андреич небось
шубы не надел, в пальто поехал... (Озабоченно вздыхает.) Я-то не поглядел...
Молодо-зелено! (Бормочет что-то, чего, понять нельзя.) Жизнь-то прошла, словно и
не жил. (Ложится.) Я полежу... Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось,
ничего... Эх ты... недотЈпа!.. (Лежит неподвижно.)

Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и
только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву.

З а н а в е с.
 
[size=18:a7b8513f89]Моя жизнь (1896)[/size]

Книга: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах
Год издания: 1983 г.
Издатель: Наука



Часть 1



I

Управляющий сказал мне: "Держу вас только из уважения к вашему
почтенному батюшке, а то бы вы у меня давно полетели". Я ему ответил: "Вы
слишком льстите мне, ваше превосходительство, полагая, что я умею летать". И
потом я слышал, как он сказал: "Уберите этого господина, он портит мне
нервы".
Дня через два меня уволили. Итак, за все время, пока я считаюсь
взрослым, к великому огорчению моего отца, городского архитектора, я
переменил девять должностей. Я служил по различным ведомствам, но все эти
девять должностей были похожи одна на другую, как капли воды: я должен был
сидеть, писать, выслушивать глупые или грубые замечания и ждать, когда меня
уволят.
Отец, когда я пришел к нему, сидел глубоко в кресле, с закрытыми
глазами. Его лицо, тощее, сухое, с сизым отливом на бритых местах (лицом он
походил на старого католического органиста), выражало смирение и покорность.
Не отвечая на мое приветствие и не открывая глаз, он сказал:
- Если бы моя дорогая жена, а твоя мать была жива, то твоя жизнь была
бы для нее источником постоянной скорби. В ее преждевременной смерти я
усматриваю промысл божий. Прошу тебя, несчастный, - продолжал он, открывая
глаза, - научи, что мне с тобою делать?
Прежде, когда я был помоложе, мои родные и знакомые знали, чти со мною
делать: одни советовали мне поступить в вольноопределяющиеся, другие - в
аптеку, третьи - в телеграф; теперь же, когда мне уже минуло двадцать пять и
показалась даже седина в висках, и когда я побывал уже и в
вольноопределяющихся, и в фармацевтах, и на телеграфе, все земное для меня,
казалось, было уже исчерпано, и уже мне не советовали, а лишь вздыхали или
покачивали головами.
- Что ты о себе думаешь? - продолжал отец. - В твои годы молодые люди
имеют уже прочное общественное положение, а ты взгляни на себя: пролетарий,
нищий, живешь на шее отца!
И по обыкновению он стал говорить о том, что теперешние, молодые люди
гибнут, гибнут от неверия, материализма и излишнего самомнения и что надо
запретить любительские спектакли, так как они отвлекают молодых людей от
религии и обязанностей.
- Завтра мы пойдем вместе, и ты извинишься перед управляющим и
пообещаешь ему служить добросовестно, - заключил он. - Ни одного дня ты не
должен оставаться без общественного положения.
- Я прошу вас выслушать меня, - сказал я угрюмо, не ожидая ничего
хорошего от этого разговора. - То, что вы называете общественным положением,
составляет привилегию капитала и образования. Небогатые же и необразованные
люди добывают себе кусок хлеба физическим трудом, и я не вижу основания,
почему я должен быть исключением.
- Когда ты начинаешь говорить о физическом труде, то это выходит глупо
и пошло! - сказал отец с раздражением. - Пойми ты, тупой человек, пойми,
безмозглая голова, что у тебя, кроме грубой физической силы, есть еще дух
божий, святой огонь, который в высочайшей степени отличает тебя от осла или
от гада и приближает к божеству! Этот огонь добывался тысячи лет лучшими из
людей. Твой прадед Полознев, генерал сражался при Бородине, дед твой был
поэт, оратор и предводитель дворянства, дядя - педагог, наконец, я, твой
отец, - архитектор! Все Полозневы хранили святой огонь для того, чтобы ты
погасил его!
- Надо быть справедливым, - сказал я. - Физический труд несут миллионы
людей.
- И пускай несут! Другого они ничего не умеют делать! Физическим трудом
может заниматься всякий, даже набитый дурак и преступник, этот труд есть
отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь
немногим!
Продолжать этот разговор было бесполезно. Отец обожал себя, и для него
было убедительно только то, что говорил он сам. К тому же я знал очень
хорошо, что это высокомерие, с каким он отзывался о черном труде, имело в
своем основании не столько соображения насчет святого огня, сколько тайный
страх, что я поступлю в рабочие и заставлю говорить о себе весь город;
главное же, все мои сверстники давно уже окончили в университете и были на
хорошей дороге, и сын управляющего конторой Государственного банка был уже
коллежским асессором, я же, единственный сын, был ничем! Продолжать разговор
было бесполезно и неприятно, но я все сидел и слабо возражал, надеясь, что
меня, наконец, поймут. Ведь весь вопрос стоял просто и ясно и только касался
способа, как мне добыть кусок хлеба, но простоты не видели, а говорили мне,
слащаво округляя фразы, о Бородине, о святом огне, о дяде, забытом поэте,
который когда-то писал плохие и фальшивые стихи, грубо обзывали меня
безмозглою головой и тупым человеком. А как мне хотелось, чтобы меня поняли!
Несмотря ни на что, отца и сестру я люблю, и во мне с детства засела
привычка спрашиваться у них, засела так крепко, что я едва ли отделаюсь от
нее когда-нибудь; бываю я прав или виноват, но я постоянно боюсь огорчить
их, боюсь, что вот у отца от волнения покраснела его тощая шея и как бы с
ним не сделался удар.
- Сидеть в душной комнате, - проговорил я, - переписывать, соперничать
с пишущею машиной для человека моих лет стыдно и оскорбительно. Может ли тут
быть речь о святом огне!
- Все-таки это умственный труд, - сказал отец. - Но довольно, прекратим
этот разговор, и во всяком случае я предупреждаю: если ты не поступишь опять
на службу и последуешь своим презренным наклонностям, то я и моя дочь лишим
тебя нашей любви. Я лишу тебя наследства - клянусь истинным богом!
Совершенно искренно, чтобы показать всю чистоту побуждений, какими я
хотел руководиться во всей своей жизни, я сказал:
- Вопрос о наследстве для меня не представляется важным. Я заранее
отказываюсь от всего.
Почему-то, совершенно неожиданно для меня, эти слова сильно оскорбили
отца. Он весь побагровел.
- Не смей так разговаривать со мною, глупец! - крикнул он тонким,
визгливым голосом. - Негодяй! - И быстро и ловко, привычным движением ударил
меня по щеке раз и другой. - Ты стал забываться!
В детстве, когда меня бил отец, я должен был стоять прямо, руки по
швам, и глядеть ему в лицо. И теперь, когда он бил меня, я совершенно
терялся и, точно мое детство все еще продолжалось, вытягивался и старался
смотреть прямо в глаза. Отец мой был стар и очень худ, но, должно быть,
тонкие мышцы его были крепки, как ремни, потому что дрался он очень больно.
Я попятился назад в переднюю, и тут он схватил свой зонтик и несколько
раз ударил меня по голове и по плечам; в это время сестра отворила из
гостиной дверь, чтобы узнать, что за шум, но тотчас же с выражением ужаса и
жалости отвернулась, не сказав в мою защиту ни одного слова.
Намерение мое не возвращаться в канцелярию, а начать новую рабочую
жизнь, было во мне непоколебимо. Оставалось только выбрать род занятия - и
это не представлялось особенно трудным, так как мне казалось, что я был
очень силен, вынослив, способен на самый тяжкий труд. Мне предстояла
однообразная рабочая жизнь с проголодью, вонью и грубостью обстановки, с
постоянною мыслью о заработке и куске хлеба. И - кто знает? - возвращаясь с
работы по Большой Дворянской, я, быть может, не раз еще позавидую инженеру
Должикову, живущему умственным трудом, но теперь думать обо всех этих
будущих моих невзгодах мне было весело. Когда-то я мечтал о духовной
деятельности, воображая себя то учителем, то врачом, то писателем, но мечты
так и остались мечтами. Наклонность к умственным наслаждениям, - например, к
театру и чтению, - у меня была развита до страсти, но была ли способность к
умственному труду, - не знаю. В гимназии у меня было непобедимое отвращение
к греческому языку, так что меня должны были взять из четвертого класса.
Долго ходили репетиторы и приготовляли меня в пятый класс, потом я служил по
различным ведомствам, проводя большую часть дня совершенно праздно, и мне
говорили, что это - умственный труд; моя деятельность в сфере учебной и
служебной не требовала ни напряжения ума, ни таланта, ни личных
способностей, ни творческого подъема духа: она была машинной; а такой
умственный труд я ставлю ниже физического, презираю его и не думаю, чтобы он
хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни, так
как сам он не что иное, как обман, один из видов той же праздности. По всей
вероятности, настоящего умственного труда я не знал никогда.
Наступил вечер. Мы жили на Большой Дворянской - это была главная улица
в городе, и на ней по вечерам, за неимением порядочного городского сада,
гулял наш beau monde. Эта прелестная улица отчасти заменяла сад, так как по
обе стороны ее росли тополи, которые благоухали, особенно после дождя, и
из-за заборов и палисадников нависали акации, высокие кусты сирени,
черемуха, яблони. Майские сумерки, нежная молодая зелень с тенями, запах
сирени, гуденье жуков, тишина, тепло - как все это ново и как необыкновенно,
хотя весна повторяется каждый год! Я стоял у калитки и смотрел на гуляющих.
С большинством из них я рос и когда-то шалил вместе, теперь же близость моя
могла бы смутить их, потому что одет я был бедно, не по моде, и про мои
очень узкие брюки и большие, неуклюжие сапоги говорили, что это у меня
макароны на кораблях. К тому же в городе у меня была дурная репутация
оттого, что я не имел общественного положения и часто играл в дешевых
трактирах на бильярде, и еще оттого, быть может, что меня два раза, без
всякого с моей стороны повода, водили к жандармовому офицеру.
В большом доме напротив, у инженера Должикова играли на рояле. Начинало
темнеть, и на небе замирали звезды. Вот, медленно, отвечая на поклоны,
прошел отец в старом цилиндре с широкими загнутыми вверх полями, под руку с
сестрой.
- Взгляни! - говорил он сестре, указывая на небо тем самым зонтиком,
которым давеча бил меня. - Взгляни на небо! Звезды, даже самые маленькие, -
все это миры! Как ничтожен человек в сравнении со вселенной!
И говорил он это таким тоном, как будто ему было чрезвычайно лестно и
приятно, что он так ничтожен. Что это за бездарный человек! К сожалению, он
был у нас единственным архитектором, и за последние пятнадцать - двадцать
лет, на моей памяти, в городе не было построено ни одного порядочного дома.
Когда ему заказывали план, то он обыкновенно чертил сначала зал и гостиную;
как в былое время институтки могли танцевать только от печки, так и его
художественная идея могла исходить и развиваться только от зала и гостиной.
К ним он пририсовывал столовую, детскую, кабинет, соединяя комнаты дверями,
и потом все они неизбежно оказывались проходными, и в каждой было по две,
даже по три лишних двери. Должно быть, идея у него была неясная, крайне
спутанная, куцая; всякий раз, точно чувствуя, что чего-то не хватает, он
прибегал к разного рода пристройкам, присаживая их одну к другой, и я как
сейчас вижу узкие сенцы, узкие коридорчики, кривые лестнички, ведущие в
антресоли, где можно стоять только согнувшись и где вместо пола - три
громадных ступени вроде банных полок; а кухня непременно под домом. со
сводами и с кирпичным полом. У фасада упрямое, черствое выражение, линии
сухие, робкие, крыша низкая, приплюснутая, а на толстых, точно сдобных
трубах непременно проволочные колпаки с черными визгливыми флюгерами. И
почему-то все эти, выстроенные отцом, дома, похожие друг на друга, смутно
напоминали мне его цилиндр, его затылок, сухой и упрямый. С течением времени
в городе к бездарности отца пригляделись, она укоренилась и стала нашим
стилем.
Этот стиль отец внес и в жизнь моей сестры. Начать с того, что он
назвал ее Клеопатрой (как меня назвал Мисаилом). Когда она была еще
девочкой, он пугал ее напоминанием о звездах, о древних мудреца, о наших
предках, подолгу объяснял ей, что такое жизнь, что такое долг; и теперь,
когда ей было уже двадцать шесть лет, продолжал то же самое, позволяя ей
ходить под руку только с ним одним и воображая почему-то, что рано или
поздно должен явиться приличный молодой человек, который пожелает вступить с
нею в брак из уважения к его личным качествам. А она обожала отца, боялась и
верила в его необыкновенный ум.
Стало совсем темно, и улица мало-помалу опустела. В доме, что напротив,
затихла музыка; отворились настежь ворота, и по нашей улице, балуясь, мягко
играя бубенчиками, покатила тройка. Это инженер с дочерью) поехал кататься.
Пора спать!
В доме у меня была своя комната, но жил я на дворе в хибарке, под одною
крышей с кирпичным сараем, которую построили когда-то, вероятно, для
хранения сбруи, - в стены были вбиты большие костыли, - теперь же она была
лишней, и отец вот уже тридцать лет складывал в ней свою газету, которую для
чего-то переплетал по полугодиям и не позволял никому трогать. Живя здесь, я
реже попадался на глаза отцу и его гостям, и мне казалось, что если я живу
не в настоящей комнате и не каждый день хожу в дом обедать, то слова отца,
что я живу у него на шее, звучат уже как будто не так обидно.
Меня поджидала сестра. Она тайно от отца принесла мне ужин: небольшой
кусочек холодной телятины ломтик хлеба. У нас в доме часто повторяли:
"деньги счет любят", "копейка рубль бережет" и тому подобное, и сестра,
подавленная этими пошлостями, старалась только о том, как бы сократить
расходы, и оттого питались мы дурно. Поставив тарелку на стол, она села на
мою постель и заплакала.
- Мисаил, - сказала она, - что ты с нами делаешь?
Она не закрывала лица, слезы у нее капали на грудь и на руки, и
выражение было скорбное. Она упала на подушку и дала волю слезам, вздрагивая
всем телом и всхлипывая.
- Ты опять оставил службу... - проговорила она. - О, как это ужасно!
- Но пойми, сестра, пойми... - сказал я, и оттого, что она плакала,
мною овладело отчаяние.
Как нарочно, в лампочке моей выгорел уже весь керосин, она коптила,
собираясь погаснуть, и старые костыли на стенах глядели сурово, и тени их
мигали.
- Пощади нас! - сказала сестра, поднимаясь. - Отец в страшном горе, а я
больна, схожу с ума. Что с тобою будет? - спрашивала она, рыдая и протягивая
ко мне руки. - Прошу тебя, умоляю, именем нашей покойной мамы прошу: иди
опять на службу!
- Не могу, Клеопатра! - сказал я, чувствуя, что еще немного - и я
сдамся. - Не могу!
- Почему? - продолжала сестра. - Почему? Ну, если не поладил с
начальником, ищи себе другое место. Например, отчего бы тебе не пойти
служить на железную дорогу? Я сейчас говорила с Анютой Благово, она уверяет,
что тебя примут на железную дорогу, и даже обещала похлопотать за тебя. Бога
ради, Мисаил, подумай! Подумай, умоляю тебя!
Мы поговорили еще немного, и я сдался. Я сказал, что мысль о службе на
строящейся железной дороге мне еще ни разу не приходила в голову и что,
пожалуй, я готов попробовать.
Она радостно улыбнулась сквозь слезы и пожала мне руку и потом все еще
продолжала плакать, так как не могла остановиться, а я пошел в кухню за
керосином.


II

Среди охотников до любительских спектаклей, концертов и живых картин с
благотворительной целью первое место в городе принадлежало Ажогиным, жившим
в собственном доме на Большой Дворянской; они всякий раз давали помещение, и
они же принимали на себя все хлопоты и расходы. Эта богатая помещичья семья
имела в уезде тысяч около трех десятин с роскошною усадьбой, но деревни не
любила и жила зиму и лето в городе. Состояла она из матери, высокой,
худощавой, деликатной дамы, носившей короткие волосы, короткую кофточку и
плоскую юбку на английский манер, - и трех дочерей, которых, когда говорили
о них, называли не по именам, а просто: старшая, средняя и младшая. Все они
были с некрасивыми острыми подбородками, близоруки, сутулы, одеты так же,
как мать, неприятно шепелявили и все-таки, несмотря на это, обязательно
участвовали в каждом представлении и постоянно делали что-нибудь с
благотворительною целью - играли, читали, пели. Они были очень серьезны и
никогда не улыбались и даже в водевилях с пением играли без малейшей
веселости, с деловым видом, точно занимались бухгалтерией.
Я любил наши спектакли, а особенно репетиции, частые, немножко
бестолковые, шумные, после которых нам всегда давали ужинать. В выборе пьес
и в определении ролей я не принимал никакого участия. На мне лежала
закулисная часть. Я писал декорации, переписывал роли, суфлировал,
гримировал, и на меня было возложено также устройство разных эффектов вроде
грома, пения соловья и т. п. Так как у меня не было общественного положения
и порядочного платья, то на репетициях я держался особняком, в тени кулис, -
и застенчиво молчал.
Декорации писал я у Ажогиных в сарае или на дворе. Мне помогал маляр,
или, как он сам называл себя, подрядчик малярных работ, Андрей Иванов,
человек лет пятидесяти, высокий, очень худой и бледный, с впалой грудью, с
впалыми висками и с синевой под глазами, немножко даже страшный на вид. Он
был болен какою-то изнурительною болезнью, и каждую осень и весну говорили
про него, что он отходит, но он, полежавши, вставал и потом говорил с
удивлением: "А я опять не помер!".
В городе его звали Редькой и говорили, что это его настоящая фамилия.
Он любил театр так же, как я, и едва до него доходили слухи, что у нас
затевается спектакль, как он бросал все свои работы и шел к Ажогиным писать
декорации.
На другой день после объяснения с сестрой я с утра до вечера работал у
Ажогиных. Репетиция была назначена в семь часов вечера, и за час до начала в
зале уже были в сборе все любители, и по сцене ходили старшая, средняя и
младшая и читали по тетрадкам. Редька в длинном рыжем пальто и в шарфе,
намотанном на шею, уже стоял, прислонившись виском к стене, и смотрел на
сцену с набожным выражением. Ажогина-мать подходила то к одному, то к
другому гостю и говорила каждому что-нибудь приятное. У нее была манера
пристально смотреть в лицо и говорить тихо, как по секрету.
- Должно быть, трудно писать декорации, - сказала она тихо, подходя ко
мне. - А мы только что с мадам Муфке говорили о предрассудках, и я видела,
как вы вошли. Бог мой, я всю, всю мою жизнь боролась с предрассудками! Чтобы
убедить прислугу, какие пустяки все эти их страхи, я у себя всегда зажигаю
три свечи и все свои важные дела начинаю тринадцатого числа.
Пришла дочь инженера Должикова, красивая, полная блондинка, одетая, как
говорили у нас, во все парижское. Она не играла, но на репетициях для нее
ставили стул на сцене, и спектаклей не начинали раньше, пока она не
появлялась в первом ряду, сияя и изумляя мех своим нарядом. Ей, как
столичной штучке, разрешалось во время репетиций делать замечания, и делала
она их с милою, снисходительною улыбкой, и видно было, что на наши
представления она смотрела, как на детскую забаву. Про нее говорили, что она
училась петь в петербургской консерватории и будто даже целую зиму пела в
частной опере. Она мне очень нравилась, и обыкновенно на репетициях и во
время спектакля я не спускал с нее глаз.
Я уже взял тетрадку, чтобы начать суфлировать, как неожиданно появилась
сестра. Не снимая манто и шляпы, она подошла ко мне и сказала:
- Прошу тебя, пойдем.
Я пошел. За сценой, в дверях стояла Анюта Благово, тоже в шляпке, с
темною вуалькой. Это была дочь председателя товарищеского суда, служившего в
нашем городе давно, чуть ли не с самого основания окружного суда. Так как
она была высока ростом и хорошо сложена, то участие ее в живых картинах
считалось обязательным, и когда она изображала какую-нибудь фею или Славу,
то ее лицо горело от стыда; но в спектаклях она не участвовала, а заходила
на репетиции только на минуту по какому-нибудь делу, и не шла в зал. И
теперь видно было, что она зашла только на минутку.
- Мой отец говорил о вас, - сказала она сухо, не глядя на меня и
краснея. - Должиков обещал вам место на железной дороге. Отправляйтесь к
нему завтра, он будет дома.
Я поклонился и поблагодарил за хлопоты.
- А это вы можете оставить, - оказала она, указав на тетрадку.
Она и сестра подошли к Ажогиной и минуты две шептались с нею,
поглядывая на меня. Они советовались о чем-то.
- В самом деле, - сказала Ажогина тихо, подходя мне и пристально глядя
в лицо, - в самом деле, если это отвлекает вас от серьезных занятий, - она
потянула из моих рук тетрадь, - то вы можете передать кому-нибудь другому.
Не беспокойтесь, мой друг, идите себе с богом.
Я простился с нею и вышел сконфуженный. Спускаясь вниз по лестнице, я
видел, как уходили сестра и Анюта Благово; они оживленно говорили о чем-то,
должно быть о моем поступлении на железную дорогу, и спешили. Сестра раньше
никогда не бывала на репетициях, и теперь, вероятно, ее мучила совесть, и
она боялась, как бы отец не узнал, что она без его позволения была у
Ажогиных.
Я отправился к Должикову на другой день, в первом часу. Лакей проводил
меня в очень красивую комнату, которая была у инженера гостиной и в то же
время рабочим кабинетом. Тут было все мягко, изящно и для такого
непривычного человека, как я, даже странно. Дорогие ковры, громадные кресла,
бронза, картины, золотые и плюшевые рамы; на фотографиях, разбросанных по
стенам, очень красивые женщины, умные, прекрасные лица, свободные позы; из
гостиной дверь ведет прямо в сад, на балкон, видна сирень, виден стол,
накрытый для завтрака, много бутылок, букет из роз, пахнет весной и дорогою
сигарой, пахнет счастьем, - и все, кажется, так и хочет сказать, что вот-де
пожил человек, потрудился и достиг, наконец, счастья, возможного на земле.
За письменным столом сидела дочь инженера и читала газету.
- Вы к отцу? - спросила она. - Он принимает душ, сейчас придет.
Посидите пока, прошу вас.
Я сел.
- Вы ведь, кажется, против нас живете? - спросила она опять после
некоторого молчания.
- Да.
- Я от скуки каждый день наблюдаю из окна, уж вы извините, - продолжала
она, глядя в газету, - и часто вижу вас и вашу сестру. У нее всегда такое
доброе, сосредоточенное выражение.
Вошел Должиков. Он вытирал полотенцем шею.
- Папа, monsieur Полознев, - сказала дочь.
- Да, да, мне говорил Благово, - живо обратился он ко мне, не подавая
руки. - Но, послушайте, что же я могу вам дать? Какие у меня места? Странные
вы люди, господа! - продолжал он громко и таким тоном, как будто делал мне
выговор. - Ходит вас ко мне по двадцать человек в день, вообразили, что у
меня департамент! У меня линия, господа, у меня каторжные работы, мне нужны
механики, слесаря, землекопы, столяры, колодезники, а ведь все вы можете
только сидеть и писать, больше ничего! Все вы писатели!
И от него пахнуло на меня тем же счастьем, что и от его ковров и
кресел. Полный, здоровый, с красными щеками, с широкою грудью, вымытый, в
ситцевой рубахе и шароварах, точно фарфоровый, игрушечный ямщик. У него была
круглая, курчавая бородка - и ни одного седого волоска, нос с горбинкой, а
глаза темные, ясные, невинные.
- Что вы умеете делать? - продолжал он. - Ничего вы не умеете! Я
инженер-с, я обеспеченный человек-с, но, прежде чем мне дали дорогу, я долго
тер лямку, я ходил машинистом, два года работал в Бельгии как простой
смазчик. Посудите сами, любезнейший, какую работу я могу вам предложить?
- Конечно, это так... - пробормотал я в сильном смущении, не вынося его
ясных, невинных глаз.
- По крайней мере умеете ли вы управляться с аппаратом? - спросил он
подумав.
- Да, я служил на телеграфе.
- Гм... Ну, там посмотрим. Отправляйтесь пока в Дубечню. Там у меня уже
сидит один, но дрянь ужасная.
- А в чем будут заключаться мои обязанности? - спросил я.
- Там увидим. Отправляйтесь пока, я распоряжусь. Только, пожалуйста, у
меня не пьянствовать и не беспокоить меня никакими просьбами. Выгоню.
Он отошел от меня и даже головой не кивнул. Я поклонился ему и его
дочери, читавшей газету, и вышел. На душе у меня было тяжело до такой
степени, что когда сестра стала спрашивать, как принял меня инженер, то я не
мог выговорить ни одного слова.
Чтобы идти в Дубечню, я встал рано утром, с восходом солнца. На нашей
Большой Дворянской не было ни души, все еще спали, и шаги мои раздавались
одиноко и глухо. Тополи, покрытые росой, наполняли воздух нежным ароматом.
Мне было грустно и не хотелось уходить из города. Я любил свой родной город.
Он казался мне таким красивым и теплым! Я любил эту зелень, тихие солнечные
утра, звон наших колоколов; но люди, с которыми я жил в этом городе, были
мне скучны, чужды и порой даже гадки. Я не любил и не понимал их.
Я не понимал, для чего и чем живут все эти шестьдесят пять тысяч людей.
Я знал, что Кимры добывают себе пропитание сапогами, что Тула делает
самовары и ружья, что Одесса портовый город, но что такое наш город и что он
делает - я не знал. Большая Дворянская и еще две улицы почище жили на
готовые капиталы и на жалованье, получаемое чиновниками из казны; но чем
жили остальные восемь улиц, которые тянулись параллельно версты на три и
исчезали за холмом, - это для меня было всегда непостижимою загадкой. И как
жили эти люди, стыдно сказать! Ни сада, ни театра, ни порядочного оркестра;
городская и клубная библиотеки посещались только евреями-подростками, так
что журналы и новые книги по месяцам лежали неразрезанными; богатые и
интеллигентные спали в душных, тесных спальнях, на деревянных кроватях с
клопами, детей держали в отвратительно грязных помещениях, называемых
детскими, а слуги, даже старые и почтенные, спали в кухне на полу и
укрывались лохмотьями. В скоромные дни в домах пахло борщом, а в постные -
осетриной, жаренной на подсолнечном масле. Ели невкусно, пили нездоровую
воду. В думе, у губернатора, у архиерея, всюду в домах много лет говорили о
том, что у нас в городе нет хорошей и дешевой воды и что необходимо занять у
казны двести тысяч на водопровод; очень богатые люди, которых у нас в городе
можно было насчитать десятка три и которые, случалось, проигрывали в карты
целые имения, тоже пили дурную воду и всю жизнь говорили с азартом о займе -
и я не понимал этого; мне казалось, было бы проще взять и выложить эти
двести тысяч из своего кармана.
Во всем городе я не знал ни одного честного человека. Мой отец брал
взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам;
гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим
учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во
время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви
никак не могла подняться с колен, так как была пьяна; во время набора брали
и врачи, а городовой врач и ветеринар обложили налогом мясные лавки и
трактиры; в уездном училище торговали свидетельствами, дававшими льготу по
третьему разряду; благочинные брали с подчиненных причтов и церковных
старост; в городской, мещанской, во врачебной и во всех прочих управах
каждому просителю кричали вослед: "Благодарить надо!" - и проситель
возвращался, чтобы дать 30-40 копеек. А те, которые взяток не брали, как,
например, чины судебного ведомства, были надменны, подавали два пальца,
отличались холодностью и узостью суждений, играли много в карты, много пили,
женились на богатых и, несомненно, имели на среду вредное, развращающее
влияние. Лишь от одних девушек веяло нравственною чистотой; у большинства из
них были высокие стремления, честные, чистые души; но они не понимали жизни
и верили, что взятки даются из уважения к душевным качествам, и, выйдя
замуж, скоро старились, опускались и безнадежно тонули в тине пошлого,
мещанского существования.

III

В нашей местности строилась железная дорога. Накануне праздников по
городу толпами ходили оборванцы, которых звали "чугункой" и которых боялись.
Нередко приходилось мне видеть, как оборванца с окровавленною физиономией,
без шапки, вели в полицию, а сзади, в виде вещественного доказательства,
несли самовар или недавно вымытое, еще мокрое белье. "Чугунка" обыкновенно
толпилась около кабаков и на базарах; она пила, ела, нехорошо бранилась и
каждую мимо проходившую женщину легкого поведения провожала пронзительным
свистом. Наши лавочники, чтобы позабавить эту голодную рвань, поили собак и
кошек водкой или привязывали собаке к хвосту жестянку из-под керосина,
поднимали свист, и собака мчалась по улице, гремя жестянкой, визжа от ужаса;
ей казалось, что ее преследует по пятам какое-то чудовище, она бежала далеко
за город, в поле, и там выбивалась из сил; и у нас в городе было несколько
собак, постоянно дрожавших, с поджатыми хвостами, про которых говорили, что
они не перенесли такой забавы, сошли с ума.
Вокзал строился в пяти верстах от города. Говорили, что инженеры за то,
чтобы дорога подходила к самому городу, просили взятку в пятьдесят тысяч, а
городское управление соглашалось дать только сорок, разошлись в десяти
тысячах, и теперь горожане раскаивались, так как предстояло проводить до
вокзала шоссе, которое по смете обходилось дороже. По всей линии были уже
положены шпалы и рельсы, и ходили служебные поезда, возившие строительный
материал и рабочих, и задержка была только за мостами, которые строил
Должиков, да кое-где не были еще готовы станции.
Дубечня - так называлась наша первая станция - находилась в семнадцати
верстах от города. Я шел пешком. Ярко зеленели озимь и яровые, охваченные
утренним солнцем. Место было ровное, веселое, и вдали ясно вырисовывались
вокзал, курганы, далекие усадьбы... Как хорошо было тут на воле! И как я
хотел проникнуться сознанием свободы, хотя бы на одно это утро, чтобы не
думать о том, что делалось в городе, не думать о своих нуждах, не хотеть
есть! Ничто так не мешало мне жить, как острое чувство голода, когда мои
лучшие мысли странно мешались с мыслями о гречневой каше, о котлетах, о
жареной рыбе. Вот я стою один в поле и смотрю вверх на жаворонка, который
повис в воздухе на одном месте и залился, точно в истерике, а сам думаю:
"Хорошо бы теперь поесть хлеба с маслом!" Или вот сажусь у дороги и закрываю
глаза, чтобы отдохнуть, прислушаться к этому чудесному майскому шуму, и мне
припоминается, как пахнет горячий картофель. При моем большом росте и
крепком сложении мне приходилось есть вообще мало, и потому главным чувством
моим в течение дня был голод, и потому, быть может, я отлично понимал,
почему такое множество людей работает только для куска хлеба и может
говорить только о харчах.
В Дубечне штукатурили внутри станцию и строили верхний деревянный этаж
у водокачки. Было жарко, пахло известкой, и рабочие вяло бродили по, кучам
щепы и мусора; около своей будки спал стрелочник, и солнце жгло ему прямо в
лицо. Ни одного дерева. Слабо гудела телеграфная проволока, и на ней кое-где
отдыхали ястреба. Бродя тоже по кучам, не зная, что делать, я вспоминал, как
инженер на мой вопрос, в чем будут заключаться мои обязанности, ответил мне:
"Там увидим". Но что можно было увидеть в этой пустыне? Штукатуры говорили
про десятника и про какого-то Федота Васильева, я не понимал, и мною
мало-помалу овладела тоска, - тоска физическая, когда чувствуешь свои руки,
ноги и все свое большое тело и не знаешь, что делать с ними, куда деваться.
Походив по крайней мере с два часа, я заметил, что от станции куда-то
вправо от линии шли телеграфные столбы и через полторы-две версты
оканчивались у белого каменного забора; рабочие сказали, что там контора, и,
наконец, я сообразил, что мне нужно именно туда.
Это была очень старая, давно заброшенная усадьба. Забор из белого
ноздреватого камня уже выветрился и обвалился местами, и на флигеле, который
своею глухою стеной выходил в поле, крыша был ржавая, и на ней кое-где
блестели латки из жести. В ворота был виден просторный двор, поросший
бурьяном, и старый барский дом с жалюзи на окнах и с высокою крышей, рыжею
от ржавчины. По сторонам дома, направо и налево, стояли два одинаковых
флигеля; у одного окна были забиты досками, около другого, с открытыми
окнами, висело на веревке белье и ходили телята. Последний телеграфный столб
стоял во дворе, и проволока от него шла к окну того флигеля, который своею
глухою стеной выходил в поле. Дверь была отворена, я вошел. За столом у
телеграфного станка сидел какой-то господин с темною, кудрявою головой, в
пиджаке из парусинки; он сурово, исподлобья поглядел на меня, но тотчас же
улыбнулся и сказал:
- Здравствуй, маленькая польза!
Это был Иван Чепраков, мой товарищ по гимназии, которого исключили из
второго класса за курение табаку. Мы вместе когда-то, в осеннее время,
ловили щеглов, чижей и дубоносов и продавали их на базаре рано утром, когда
еще наши родители спали. Мы подстерегали стайки перелетных скворцов и
стреляли в них мелкою дробью, потом подбирали раненых, и одни у нас умирали
в страшных мучениях (я до сих пор еще помню, как они ночью стонали у меня в
клетке), других, которые выздоравливали, мы продавали и нагло божились при
этом, что все это одни самцы. Как-то раз на базаре у меня остался один
только скворец, которого я долго предлагал покупателям и, наконец, сбыл за
копейку. "Все-таки маленькая польза!" - сказал я себе утешение, пряча эту
копейку, и с того времени уличные мальчишки и гимназисты прозвали меня
маленькою пользой; да и теперь еще мальчишки и лавочники, случалось,
дразнили меня так, хотя, кроме меня, уже никто не помнил, откуда произошло
это прозвище
Чепраков был не крепкого сложения: узкогрудый, сутулый, длинноногий.
Галстук веревочкой, жилетки не было вовсе, а сапоги хуже моих - с кривыми
каблуками. Он редко мигал глазами и имел стремительное выражение, будто
собирался что-то схватить, и все суетился.
- Да ты постой, - говорил он суетясь. - Да ты послушай!.. О чем, бишь,
я только что говорил?
Мы разговорились. Я узнал, что имение, в котором я теперь находился,
еще недавно принадлежало Чепраковым и только прошлою осенью перешло к
инженеру Должикову, который полагал, что держать деньги в земле выгоднее,
чем в бумагах, и уже купил в наших краях три порядочных имения с переводом
долга; мать Чепракова при продаже выговорила себе право жить в одном но
боковых флигелей еще два года и выпросила для сына место при конторе.
- Еще бы ему не покупать! - сказал Чепраков про инженера. - С одних
подрядчиков дерет сколько! Со всех дерет!
Потом он повел меня обедать, решив суетливо, что жить я буду с ним
вдвоем во флигеле, а столоваться у его матери.
- Она у меня скряга, - сказал он, - но дорого с тебя не возьмет.
В маленьких комнатах, где жила его мать, было очень тесно; все они,
даже сени и передняя, были загромождены мебелью, которую после продажи
имения перенесли сюда из большого дома; и мебель была все старинная, из
красного дерева. Госпожа Чепракова, очень полная, пожилая дама, с косыми
китайскими глазами, сидела у окна в большом кресле и вязала чулок. Приняла
она меня церемонно.
- Это, мамаша, Полознев, - представил меня Чепраков. - Он будет служить
тут.
- Вы дворянин? - спросила она странным, неприятным голосом; мне
показалось, будто у нее в горле клокочет жир.
- Да, - ответил я.
- Садитесь.
Обед был плохой. Подавали только пирог с горьким творогом и молочный
суп. Елена Никифоровна, хозяйка, все время как-то странно подмигивала то
одним глазом, то другим. Она говорила, ела, но во всей ее фигуре было уже
что-то мертвенное и даже как будто чувствовался запах трупа. Жизнь в ней
едва теплилась, теплилось и сознание, что она - барыня-помещица, имевшая
когда-то своих крепостных, что она - генеральша, которую прислуга обязана
величать превосходительством; и когда эти жалкие остатки жизни вспыхивали в
ней на мгновение, то она говорила сыну:
- Жан, ты не так держишь нож!
Или же говорила мне, тяжело переводя дух, с жеманством хозяйки,
желающей занять гостя:
- А мы, знаете, продали наше имение. Конечно, жаль, привыкли мы тут, но
Должиков обещал сделать Жана начальником станции Дубечни, так что мы не
уедем отсюда, будем жить тут на станции, а это все равно, что в имении.
Инженер так
 
[size=18:b3c7e3afd2]Моя жизнь (1896)[/size]

Книга: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах
Год издания: 1983 г.
Издатель: Наука





Часть 2




IV

Как-то после обеда он прибежал во флигель, запыхавшись, и сказал:
- Ступай, там сестра твоя приехала.
Я вышел. В самом деле, у крыльца большого дома стояла городская
извозчичья линейка. Приехала моя сестра, а с нею Анюта Благово и еще
какой-то господин в военном кителе. Подойдя ближе, я узнал военного: это был
брат Анюты, доктор.
- Мы к вам на пикник приехали, - сказал он. - Ничего?
Сестра и Анюта хотели спросить, как мне тут живется, но обе молчали и
только смотрели на меня. Я тоже молчал. Они поняли, что мне тут не нравится,
и у сестры навернулись слезы, а Анюта Благово стала красной. Пошли в сад.
Доктор шел впереди всех и говорил восторженно:
- Вот так воздух! Мать честная, вот так воздух!
По наружному виду это был еще совсем студент. И говорил, и ходил он,
как студент, и взгляд его серых глаз был такой же живой, простой и открытый,
как у хорошего студента. Рядом со своею высокою и красивою сестрой он
казался слабым, жидким; и бородка у него была жидкая, и голос тоже -
жиденький тенорок, довольно, впрочем, приятный. Он служил где-то в полку
теперь приехал в отпуск к своим, и говорил, что осенью поедет в Петербург
держать экзамен на доктора медицины. У него уже была своя семья - жена и
трое детей; женился он рано, когда еще был на втором курсе, и теперь в
городе рассказывали про него, что он несчастлив в семейной жизни и уже не
живет с женой.
- Который теперь час? - беспокоилась сестра. - Нам бы пораньше
вернуться, папа отпустил меня к брату только до шести часов.
- Ох, уж ваш папа! - вздохнул доктор.
Я поставил самовар. На ковре перед террасой большого дома мы пили чай,
и доктор, стоя на коленях, пил из блюдечка и говорил, что он испытывает
блаженство. Потом Чепраков сходил за ключом и отпер стеклянную дверь, и все
мы вошли в дом. Было здесь сумрачно, таинственно, пахло грибами, и шаги наши
издавали гулкий шум, точно под полом был подвал. Доктор, стоя, тронул
клавиши фортепиано, и оно ответило ему слабо, дрожащим, сиплым, но еще
стройным аккордом; он попробовал голос и запел какой-то романс, морщась и
нетерпеливо стуча ногой, когда какой-нибудь клавиш оказывался немым. Моя
сестра уже не собиралась домой, а в волнении ходила по комнате и говорила:
- Мне весело! Мне очень, очень весело!
В ее голосе слышалось удивление, точно ей казалось невероятным, что у
нее тоже может быть хорошо на душе. Это первый раз в жизни я видел ее такою
веселою. Она даже похорошела. В профиль она была некрасива, у нее нос и рот
как-то выдавались вперед и было такое выражение, точно она дула, но у нее
были прекрасные темные глаза, бледный, очень нежный цвет лица и трогательное
выражение доброты и печали, и когда она говорила, то казалась миловидною и
даже красивою. Мы оба, я и она, уродились в нашу мать, широкие в плечах,
сильные, выносливые, но бледность у нее была болезненная, она часто кашляла,
и в глазах у нее я иногда подмечал выражение, какое бывает у людей, которые
серьезно больны, но почему-то скрывают это. В ее теперешней веселости было
что-то детское, наивное, точно та радость, которую во время нашего детства
пригнетали и заглушали суровым воспитанием, вдруг проснулась теперь в душе и
вырвалась на свободу.
Но когда наступил вечер и подали лошадей, сестра притихла, осунулась и
села на линейку с таким видом. как будто это была скамья подсудимых.
Вот они все уехали, шум затих... Я вспомнил, что Анюта Благово за все
время не сказала со мною ни одного слова.
"Удивительная девушка! - подумал я. - Удивительная девушка!"
Наступил петровский пост, и нас уже каждый день кормили постным. От
праздности и неопределенности положения меня тяготила физическая тоска, и я,
недовольный собою, вялый, голодный, слонялся по усадьбе и только ждал
подходящего настроения, чтобы уйти.
Как-то перед вечером, когда у нас во флигеле сидел Редька, неожиданно
вошел Должиков, сильно загоревший и серый от пыли. Он три дня пробыл на
своем участке и теперь приехал в Дубечню на паровозе, а к нам со станции
пришел пешком. В ожидании экипажа, который должен был прийти из города, он
со своим приказчиком обошел усадьбу, громким голосом давая приказания, потом
целый час сидел у нас во флигеле и писал какие-то письма: при нем на его имя
приходили телеграммы, и он сам выстукивал ответы. Мы трое стояли молча,
навытяжку.
- Какие беспорядки! - сказал он, брезгливо заглядывая в ведомость. -
Через две недели я перевожу контору на станцию и уж не знаю, что мне с вами
делать, господа.
- Я стараюсь, ваше высокородие, - проговорил Чепраков.
- То-то, вижу, как вы стараетесь. Только жалованье умеете получать, -
продолжал инженер, глядя на меня. - Все надеетесь на протекцию, как бы
поскорее и полегче faire la carriere. Ну, я не посмотрю на протекцию. За
меня никто не хлопотал-с. Прежде чем мне дали дорогу, я ходил машинистом,
работал в Бельгии как простой смазчик-с. А ты, Пантелей, что здесь делаешь?
- спросил он, повернувшись к Редьке. - Пьянствуешь с ними?
Он всех простых людей почему-то называл Пантелеями, а таких, как я и
Чепраков, презирал и за глаза называл пьяницами, скотами, сволочью. Вообще к
мелким служащим он был жесток и штрафовал и гонял их службы холодно, без
объяснений.
Наконец, приехали за ним лошади. Он на прощанье пообещал уволить всех
нас через две недели, обозвал приказчика болваном и затем, развалившись в
коляске, покатил в город.
- Андрей Иваныч, - сказал я Редьке, - возьмите меня к себе в рабочие.
- Ну, что ж!
И мы пошли вместе по направлению к городу. Когда станция и усадьба
остались далеко за нами, я спросил:
- Андрей Иваныч, зачем вы давеча приходили в Дубечню?
- Первое, ребята мои работают на линии, а второе - приходил к
генеральше проценты платить. Летошний год я у нее полсотню взял и плачу
теперь ей по рублю в месяц.
Маляр остановился и взял меня за пуговицу.
- Мисаил Алексеич, ангел вы наш, - продолжал он, - я так понимаю, ежели
какой простой человек или господин берет даже самый малый процент, тот уже
есть злодей. В таком человеке не может правда существовать.
Тощий, бледный, страшный Редька закрыл глаза, покачал головой и изрек
тоном философа:
- Тля ест траву, ржа - железо, а лжа - душу. Господи, спаси нас
грешных!

V

Редька был непрактичен и плохо умел соображать; набирал он работы
больше, чем мог исполнить, и при расчете тревожился, терялся и потому почти
всегда бывал в убытке. Он красил, вставлял стекла, оклеивал стены обоями и
даже принимал на себя кровельные работы, и я помню, как он, бывало, из-за
ничтожного заказа бегал дня по три, отыскивая кровельщиков. Это был
превосходный мастер, случалось ему иногда зарабатывать до десяти рублей в
день, и если бы не это желание - во что бы то ни стало быть главным и
называться подрядчиком, то у него, вероятно, водились бы хорошие деньги.
Сам он получал издельно, а мне и другим ребятам платил поденно, от
семидесяти копеек до рубля в день. Пока стояла жаркая и сухая погода, мы
исполняли разные наружные работы, главным образом красили крыши. С
непривычки моим ногам было горячо, точно я ходил по раскаленной плите, а
когда надевал валенки, то ногам было душно. Но это только на первых порах,
потом же я привык, и все пошло как по маслу. Я жил теперь среди людей, для
которых труд был обязателен и неизбежен и которые работали, как ломовые
лошади, часто не сознавая нравственного значения труда и даже никогда не
употребляя в разговоре самого слова "труд"; около них и я тоже чувствовал
себя ломовиком, все более проникаясь обязательностью и неизбежностью того,
что я делал, и это облегчало мне жизнь, избавляя от всяких сомнений.
В первое время все занимало меня, все было ново, точно я вновь родился.
Я мог спать на земле, мог ходить босиком, - а это чрезвычайно приятно; мог
стоять в толпе простого народа, никого не стесняя, и когда на улице падала
извозчичья лошадь, то я бежал и помогал поднять ее, не боясь запачкать свое
платье. А главное, я жил на свой собственный счет и никому не был в тягость!
Окраска крыш, особенно с нашею олифой и краской, считалась очень
выгодным делом, и потому этою грубой, скучной работою не брезговали даже
такие хорошие мастера, как Редька. В коротких брючках, с тощими лиловыми
ногами, он ходил по крыше, похожий на аиста, и я слышал, как, работая
кистью, он тяжело вздыхал и говорил:
- Горе, горе нам, грешным!
По крыше он ходил так же свободно, как по полу. Несмотря на то, что он
был болен и бледен, как мертвец, прыткость у него была необыкновенная; он
так же, как молодые, красил купол и главы церкви без подмостков, только при
помощи лестниц, и веревки, и было немножко страшно, когда он тут, стоя на
высоте, далеко от земли, выпрямлялся во весь свой рост и изрекал неизвестно
для кого:
- Тля ест траву, ржа - железо, а лжа - душу!
Или же, думая о чем-нибудь, отвечал вслух своим мыслям:
- Все может быть? Все может быть!
Когда я возвращался с работы домой, то все эти, которые сидели у ворот
на лавочках, все приказчики, мальчишки и их хозяева пускали мне вслед разные
замечания, насмешливые и злобные, и это на первых порах волновало меня и
казалось просто чудовищным.
- Маленькая польза! - слышалось со всех сторон. - Маляр! Охра!
И никто не относился ко мне так немилостиво, как именно те, которые еще
так недавно сами были простыми людьми и добывали себе кусок хлеба черным
трудом. В торговых рядах, когда я проходил мимо железной лавки, меня, как бы
нечаянно, обливали водой и раз даже швырнули в меня палкой. А один купец, -
рыбник, седой старик, загородил мне дорогу и сказал, глядя на меня со
злобой:
- Не тебя, дурака, жалко! Отца твоего жалко!
А мои знакомые при встречах со мною почему-то конфузились. Одни
смотрели на меня, как на чудака и шута, другим было жаль меня, третьи же не
знали, как относиться ко мне, и понять их было трудно. Как-то днем, в одном
из переулков около нашей Большой Дворянской, я встретил Анюту Благово. Я шел
на работу и нес две длинных кисти и ведро с краской. Узнав меня, Анюта
вспыхнула.
- Прошу вас не кланяться мне на улице... - проговорила она нервно,
сурово, дрожащим голосом, не подавая мне руки, и на глазах у нее вдруг
заблестели слезы. - Если, по-вашему, все это так нужно, то пусть... пусть,
но прошу вас, не встречайтесь со мною!
Я уже жил не на Большой Дворянской, а в предместье Макарихе, у своей
няни Карповны, доброй, но мрачной старушки, которая всегда предчувствовала
что-нибудь дурное, боялась всех снов вообще и даже в пчелах и в осах,
которые залетали к ней в комнату, видела дурные приметы. И то, что я
сделался рабочим, по ее мнению, не предвещало ничего хорошего.
- Пропала твоя головушка! - говорила она печально, покачивая головой. -
Пропала!
С нею в домике жил ее приемыш Прокофий, мясник, громадный, неуклюжий
малюй лет тридцати, рыжий, с жесткими усами. Встречаясь со мною в сенях, он
молча и почтительно уступал мне дорогу и если был пьян, то всей пятерней
делал мне под козырек. По вечерам он ужинал, и сквозь дощатую перегородку
мне слышно было, как он крякал и вздыхал, выпивая рюмку за рюмкой.
- Мамаша! - звал он вполголоса.
- Ну? - отзывалась Карповна, любившая без памяти своего приемыша. -
Что, сынок?
- Я вам, мамаша, могу снисхождение сделать. В сей земной жизни буду вас
питать на старости лет в юдоли, а когда помрете, на свой счет похороню.
Сказал - и верно.
Вставал я каждый день, до восхода солнца, ложился рано. Ели мы, маляры,
очень много и спали крепко, и только почему-то по ночам сильно билось
сердце. С товарищами я не ссорился. Брань, отчаянные клятвы и пожелания
вроде того, например, чтобы лопнули глаза или схватила холера, не
прекращались весь день, но тем не менее все-таки жили .мы между собою
дружно. Ребята подозревали во мне религиозного сектанта и добродушно
подшучивали надо мною, говоря, что от меня даже родной отец отказался, и тут
же рассказывали, что сами они редко заглядывают в храм божий и что многие из
них по десяти лет на духу не бывали, и такое свое беспутство оправдывали
тем, что маляр среди людей все равно, что галка среди птиц.
Ребята уважали меня и относились ко мне с почтением; им, очевидное
нравилось, что я не пью, не курю и веду тихую, степенную жизнь. Их только
неприятно шокировало, что .я не участвую в краже олифы и вместе с ними не
хожу к заказчикам просить на чай. Кража хозяйской олифы и краски была у
маляров в обычае и не считалась кражей, и замечательно, что даже такой
справедливый человек, как Редька, уходя с работы, всякий раз уносил с собою
немножко белил и олифы. А просить на чай не стыдились даже почтенные
старики, имевшие в Макарихе собственные дома, и было досадно и стыдно, когда
ребята гурьбой поздравляли какое-нибудь ничтожество с первоначатием или
окончанием и, получив от него гривенник, униженно благодарили. С заказчиками
они держали себя, как лукавые царедворцы, и мне почти каждый день
вспоминался шекспировский Полоний.
- А, должно быть, дождь будет, - говорил заказчик, глядя на небо. -
Будет, беспременно будет! - соглашались маляры.
- Впрочем, облака не дождевые. Пожалуй, не будет дождя.
- Не будет, ваше высокородие! Верно, не будет.
Заглазно они относились к заказчикам вообще иронически, и когда,
например, видели барина, сидящего на балконе с газетой, то замечали:
- Газету читает, а есть небось нечего.
Дома у своих я не бывал. Возвращаясь с работы, я часто находил у себя
записки, короткие и тревожные, в которых сестра писала мне об отце: то он
был за обедом как-то особенно задумчив и ничего не ел, то пошатнулся, то
заперся у себя и долго не выходил. Такие известия волновали меня, я не мог
спать и, случалось даже, ходил ночь по Большой Дворянской мимо нашего дома,
вглядываясь в темные окна и стараясь угадать, все ли дома благополучно. По
воскресеньям приходила ко мне сестра, но украдкой, будто не ко мне, а к
няньке. И если входила ко мне, то очень бледная, с заплаканными глазами, и
тотчас же начинала плакать.
- Наш отец не перенесет этого! - говорила она. - Если, не дай бог, с
ним случится что-нибудь, то тебя всю жизнь будет мучить совесть. Это ужасно,
Мисаил? Именем нашей матери умоляю тебя: исправься!
- Сестра, дорогая моя, - говорил я, - как исправляться, если я убежден,
что поступаю по совести? Пойми!
- Я знаю, что по совести, но, может быть, это можно как-нибудь иначе,
чтобы никого не огорчать.
- Ох, батюшки! - вздыхала за дверью старуха. - Пропала твоя головушка!
Быть беде, родимые мои, быть беде!

VI

В одно из воскресений ко мне неожиданно явился доктор Благово. Он был в
кителе поверх шелковой рубахи и в высоких лакированных сапогах.
- А я к вам! - начал он, крепко, по-студенчески, пожимая мне руку. -
Каждый день слышу про вас и все собираюсь к вам потолковать, как говорится,
по душам. В городе страшная скука, нет ни одной живой души, не с кем слово
сказать. Жарко, мать пречистая! - продолжал он, снимая китель и оставаясь в
одной шелковой рубахе. - Голубчик, позвольте с вами поговорить!
Мне самому было скучно и давно уже хотелось отбыть в обществе не
маляров. Я искренно обрадовался ему.
- Начну с того, - сказал он, садясь на мою постель, - что я вам
сочувствую от всей души и глубоко уважаю эту вашу жизнь. Здесь в городе вас
не понимают, да и некому понимать, так как, сами знаете, здесь, за весьма
малыми исключениями, все гоголевские свиные рыла. Но я тогда же на пикнике
сразу угадал вас. Вы - благородная душа, честный, возвышенный человек!
Уважаю вас и считаю за великую честь пожать вашу руку! - продолжал он
восторженно. - Чтобы изменить так резко круто свою жизнь, как сделали это
вы, нужно было решить сложный душевный процесс, и, чтобы продолжать теперь
эту жизнь и постоянно находиться на высоте своих убеждений, вы должны изо
дня в день напряженно работать и умом и сердцем. Теперь, для начала нашей
беседы, скажите, не находите ли вы, что если бы силу воли, это напряжение,
всю эту потенцию, вы затратили на что-нибудь другое, например, на то, чтобы
сделаться со временем великим ученым или художником, то ваша жизнь
захватывала бы шире и глубже и была бы продуктивнее во всех отношениях?
Мы разговорились, и когда у нас зашла речь о физическом труде, то я
выразил такую мысль: нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы
меньшинство не было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из
него хронически лучшие соки, то есть нужно, чтобы все без исключения - и
сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за
существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего
нивелирующего средства, как физический труд в качестве общей, для всех
обязательной повинности.
- Стало быть, по-вашему, физическим трудом должны заниматься все без
исключения? - спросил доктор.
- Да.
- А не находите ли вы, что если все, в том числе и лучшие люди,
мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за
себя, станут тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может
угрожать прогрессу серьезною опасностью?
- В чем же опасность? - спросил я. - Ведь прогресс - в делах любви, в
исполнении нравственного закона. Если вы никого не порабощаете, никому не в
тягость, то какого вам нужно еще прогресса?
- Но позвольте! - вдруг вспылил Благово, вставая. - Но позвольте! Если
улитка в своей раковине занимается личным самосовершенствованием и
ковыряется в нравственном законе, то вы это называете прогрессом?
- Почему же - ковыряется? - обиделся я. - Если вы не заставляете своих
ближних кормить вас, одевать, возить, защищать вас от врагов, то в жизни,
которая вся построена на рабстве, разве это не прогресс? По-моему, это
прогресс самый настоящий, и пожалуй, единственно возможный и нужный для
человека.
- Пределы общечеловеческого, мирового прогресса в бесконечности, и
говорить о каком-то "возможном" прогрессе, ограниченном нашими нуждами или
временными воззрениями, это, извините, даже странно.
- Если пределы прогресса в бесконечности, как вы говорите, то, значит,
цели его неопределенны, - сказал я. - Жить и не знать определенно, для чего
живешь?
- Пусть! Но это "не знать" не так скучно, как ваше "знать". Я иду по
лестнице, которая называется прогрессом, цивилизацией, культурой, иду и иду,
не зная определенно, куда иду, но, право, ради одной этой чудесной лестницы
стоит жить; а вы знаете, ради чего живете, - ради того, чтобы одни не
порабощали других, чтобы художник и тот, кто растирает для него краски,
обедали одинаково. Но ведь это мещанская, кухонная, серая сторона жизни, и
для нее одной жить - неужели не противно? Если одни насекомые порабощают
других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга! Не о них нам надо
думать, - ведь они все равно помрут и сгниют, как ни спасайте их от рабства,
- надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в
отдаленном будущем.
Благово спорил со мною горячо, но в то же время было заметно, что его
волнует какая-то посторонняя мысль.
- Должно быть, ваша сестра не придет, - сказал он, посмотрев на часы. -
Вчера она была у наших и говорила, что будет у вас. Вы все толкуете -
рабство, рабство... - продолжал он. - Но ведь это вопрос частный, и все
такие вопросы решаются человечеством постепенно, само собой.
Заговорили о постепенности. Я сказал, что вопрос - делать добро или
зло, каждый решает сам за себя, не дожидаясь, когда человечество подойдет к
решению этого вопроса путем постепенного развития. К тому же постепенность -
палка о двух концах. Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных
наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Крепостного права нет, зато
растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же как во
времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь
само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с
какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже
культивируется постепенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы
придаем рабству утонченные формы, по крайней мере умеем находить для него
оправдание в каждом отдельном случае. У нас идеи - идеями, но если бы
теперь, в конце XIX века, можно было взвалить на рабочих еще также наши
самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы и потом,
конечно, говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди,
мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти
отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность.
Но вот пришла и сестра. Увидев доктора, она засуетилась, встревожилась
и тотчас же заговорила о том, что ей пора домой, к отцу.
- Клеопатра Алексеевна, - сказал Благово убедительно, прижимая обе руки
к сердцу, - что станется с нашим батюшкой, если вы проведете со мною и
братом каких-нибудь полчаса?
Он был простосердечен и умел сообщать свое оживление другим. Моя
сестра, подумав минуту, рассмеялась и повеселела вдруг, внезапно, как тогда
на пикнике. Мы пошли в поле и, расположившись на траве, продолжали наш
разговор и смотрели на город, где все окна, обращенные на запад, казались
ярко-золотыми оттого, что заходило солнце.
После этого, всякий раз когда приходила ко мне сестра, являлся и
Благово, и оба здоровались с таким видом, как будто встреча их у меня была
нечаянной. Сестра слушала, как я и доктор спорили, и в это время выражение у
нее было радостно восторженное, умиленное и пытливое, и мне казалось, что
перед ее глазами открывался мало-помалу иной мир, какого она раньше не
видала даже во сне и какой старалась угадать теперь. Без доктора она была
тиха и грустна, и если теперь иногда плакала, сидя на моей постели, то уже
по причинам, о которых не говорила.
В августе Редька приказал нам собираться на линию. Дня за два перед
тем, как нас "погнали" за город, ко мне пришел отец. Он сел и не спеша, не
глядя на меня, вытер свое красное лицо, потом достал из кармана наш
городской "Вестник" и медленно, с ударением на каждом слове, прочел о том,
что мой сверстник, сын управляющего конторою Государственного банка,
назначен начальником отделения в казенной палате.
- А теперь взгляни на себя, - сказал он, складывая газету, - нищий,
оборванец, негодяй! Даже мещане и крестьяне получают образование, чтобы
стать людьми, а ты, Полознев, имеющий знатных, благородных предков,
стремишься в грязь! Но я пришел сюда не для того, чтобы разговаривать с
тобою; на тебя я уже махнул рукой, - продолжал он придушенным голосом,
вставая. - Я пришел затем, чтобы узнать: где твоя сестра, негодяй? Она ушла
из дому после обеда, и вот уже восьмой час, а ее нет. Она стала часто
уходить, не говоря мне, она уже менее почтительна, - и я вижу тут твое злое,
подлое влияние. Где она?
В руках у него был знакомый мне зонтик, и я уже растерялся и вытянулся,
как школьник, ожидая, что отец начнет бить меня, но он заметил взгляд мой,
брошенный на зонтик, и, вероятно, это сдержало его.
- Живи, как хочешь! - сказал он. - Я лишаю тебя моего благословения!
- Батюшки-светы, - бормотала за дверью нянька. - Бедная, несчастная
твоя головушка! Ох, чует мое сердце, чует!
Я работал на линии. Весь август непрерывно шли дожди, было сыро и
холодно; с полей не свозили хлеба, и в больших хозяйствах, где косили
машинами, пшеница лежала не в копнах, а в кучах, и я помню, как эти
печальные кучи с каждым днем становились все темнее, и зерно прорастало в
них. Работать было трудно: ливень портил все, что мы успевали сделать. Жить
и спать в станционных зданиях нам не позволялось, и ютились мы в грязных,
сырых землянках, где летом жила "чугунка" и по ночам я не мог спать от
холода и оттого, что по лицу и по рукам ползали мокрицы. А когда работали
около мостов, то по вечерам приходила к нам гурьбой "чугунка" только затем,
чтобы бить маляров, - для нас это был род спорта. Нас били, выкрадывали у
нас кисти и, чтобы раздразнить нас и вызвать на драку, портили нашу работу,
например, вымазывали будки зеленою краской. В довершение всех наших бед
Редька стал платить крайне неисправно. Все малярные работы на участке были
сданы подрядчику, этот сдал другому, и уже этот сдал Редьке, выговорив себе
процентов двадцать. Работа сама по себе была невыгодна, а тут еще дожди:
время пропадало даром, мы не работали, а Редька был обязан платить ребятам
поденно. Голодные маляры едва не били его, обзывали жуликом, кровопийцей,
Иудой-христопродавцем, а он, бедняга, вздыхал, в отчаянии воздевал к небу
руки и то и дело ходил к госпоже Чепраковой за деньгами.
 
[size=18:da09320b11]Моя жизнь (1896)[/size]

Книга: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах
Год издания: 1983 г.
Издатель: Наука





Часть 3


VII

Наступила дождливая, грязная, темная осень. Наступила безработица, и я
дня по три сидел дома без дела или же исполнял разные не малярные работы,
например, таскал землю для черного наката, получая за это по двугривенному в
день. Доктор Благово уехал в Петербург. Сестра не приходила ко мне. Редька
лежал у себя дома больной, со дня надень ожидая смерти.
И настроение было осеннее. Быть может, оттого, что, ставши рабочим, я
уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне
приходилось делать открытии, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои
сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения или которые с внешней
стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми
низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей,
обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных
сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо. Осенью в
нашем клубе я оклеивал обоями читальню и две комнаты; мне заплатили по семи
копеек за кусок, но приказали расписаться - по двенадцати, и когда я
отказался исполнить это, то благообразный господин в золотых очках, должно
быть один из старшин клуба, сказал мне:
- Если ты, мерзавец, будешь еще много разговаривать, то я тебе всю
морду побью.
И когда лакей шепнул ему, что я сын архитектора Полознева, то он
сконфузился, покраснел, но тотчас же оправился и сказал:
- А черт с ним!
В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в
церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и,
если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из
грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе
обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: "Обожди! Куда
лезешь?" Даже дворовые собаки - и те относились к нам недружелюбно и
бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но, главное, что больше всего
поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие
справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: "Бога
забыли". Редкий день обходился без мошенничества. Мошенничали и купцы,
продававшие нам олифу, и подрядчики, и ребята, и сами заказчики. Само собою,
ни о каких наших правах не могло быть и речи, и свои заработанные деньги мы
должны были всякий раз выпрашивать как милостыню, стоя у черного крыльца без
шапок.
Я оклеивал в клубе одну из комнат, смежных с читальней: вечером, когда
я уже собирался уходить, в эту комнату вошла дочь инженера Должикова с
пачкой книг в руках.
Я поклонился ей.
- А, здравствуйте! - сказала она, тотчас же узнав меня и протягивая
руку. - Очень рада вас видеть.
Она улыбалась и осматривала с любопытством и с недоумением мою блузу,
ведро с клейстером, обои, растянутые на полу; я смутился, и ей тоже стало
неловко.
- Вы извините, что я на вас смотрю так, - сказала она. - Мне много
говорили о вас. Особенно доктор Благово, - он просто влюблен в вас. И с
сестрой вашей я уже познакомилась; милая, симпатичная девушка, но я никак не
могла убедить ее, что в вашем опрощении нет ничего ужасного. Напротив, вы
теперь самый интересный человек в городе.
Она опять поглядела на ведро с клейстером, на обои и продолжала:
- Я просила доктора Благово познакомить меня с вами поближе, но,
очевидно, он забыл или не успел. Как бы ни было, мы все-таки знакомы, и если
бы вы пожаловали ко мне как-нибудь запросто, то я была бы чрезвычайно
обязана. Мне так хочется поговорить! Я простой человек, - сказала она,
протягивая мне руку, - и, надеюсь, у меня вы будете без стеснения. Отца нет,
он в Петербурге.
Она ушла в читальню, шурша платьем, а я, придя домой, долго не мог
уснуть.
В эту же невеселую осень какая-то добрая душа, очевидно желая хотя
немного облегчить мое существование, изредка присылала мне то чаю и лимонов,
те печений, то жареных рябчиков. Карповна говорила, что приносил это всякий
раз солдат, а от кого - неизвестно; и солдат расспрашивал, здоров ли я,
каждый ли день я обедаю и есть ли у меня теплое платье. Когда наступили
морозы, мне таким же образом, в мое отсутствие, с солдатом прислали мягкий
вязаный шарф, от которого шел нежный, едва уловимый запах духов, и я угадал,
кто была моя добрая фея. От шарфа пахло ландышами, любимыми духами Анюты
Благово.
К зиме набралось больше работы, стало веселей. Редька опять ожил, и мы
вместе работали в кладбищенской церкви, где шпаклевали иконостас для
позолоты. Это была работа чистая, покойная и, как говорили наши, спорая. В
один день можно было много сработать, и притом время бежало быстро,
незаметно. Ни брани, ни смеха, ни громких разговоров. Само место обязывало к
тишине и благочинию и располагало к тихим, серьезным мыслям. Погруженные в
работу, мы стояли или сидели неподвижно, как статуи; была тишина мертвая,
какая подобает кладбищу, так что если падал инструмент или трещал огонь в
лампадке, то звуки эти раздавались гулко и резко - и мы оглядывались. После
долгой тишины слышалось гуденье, точно летели пчелы: это у притвора, не
торопясь, вполголоса, отпевали младенца; или живописец, писавший на куполе
голубя и вокруг него звезды, начинал тихо посвистывать и, спохватившись,
тотчас же умолкал; или Редька, отвечая своим мыслям, говорил со вздохом:
"Все может быть! Все может быть!"; или над нашими головами раздавался
медленный заунывный звон, и маляры замечали, что это, должно быть, богатого
покойника несут...
Дни проводил я в этой тишине, в церковных сумерках, а в длинные вечера
играл на бильярде или ходил в театр на галерею в своей новой триковой паре,
которую я купил себе на заработанные деньги. У Ажогиных уже начались
спектакли и концерты; декорации писал теперь один Редька. Он рассказывал мне
содержание пьес и живых картин, какие ему приходилось видеть у Ажогиных, и я
слушал его с завистью. Меня сильно тянуло на репетиции, но идти к Ажогиным я
не решался.
За неделю до рождества приехал доктор Благово. И опять мы спорили и по
вечерам играли на бильярде. Играя, он снимал сюртук и расстегивал на груди
рубаху и вообще старался почему-то придать себе вид отчаянного кутилы. Пил
он немного, но шумно и ухитрялся оставлять в таком плохом, дешевом трактире,
как "Волга", по двадцати рублей в вечер.
Опять у меня стала бывать сестра; оба они, увидев друг друга, всякий
раз удивлялись, но по радостному, виноватому лицу ее видно было, что встречи
эти были не случайные. Как-то вечером, когда мы играли на бильярде, доктор
сказал мне:
- Послушайте, отчего вы не бываете у Должиковой? Вы не знаете Марии
Викторовны, это умница, прелесть, простая, добрая душа.
Я рассказал ему, как весною принял меня инженер.
- Пустое! - рассмеялся доктор. - Инженер - сам по себе, а она - сама по
себе. Право, голубчик, не обижайте ее, сходите к ней как-нибудь. Например,
давайте сходим к ней завтра вечером. Хотите?
Он уговорил меня. На другой день вечером, надевши свою новую триковую
пару и волнуясь, я отправился к Должиковой. Лакей уже не показался мне таким
надменным и страшным и мебель такою роскошною, как в то утро, когда я
являлся сюда просителем. Мария Викторовна ожидала меня и встретила, как
старого знакомого, и пожала руку крепко, дружески. Она была в сером суконном
платье с широкими рукавами и в прическе, которую у нас в городе год спустя,
когда она вошла в моду, называли "собачьими ушами". Волосы с висков были
зачесаны на уши, и от этого лицо у Марии Викторовны стало как будто шире, и
она показалась мне в этот раз очень похожей на своего отца, у которого лицо
было широкое, румяное, и в выражении было что-то ямщицкое. Она была красива
и изящна, но не молода, лет тридцати на вид, хотя на самом деле ей было
двадцать пять, не больше.
- Милый доктор, как я ему благодарна! - говорила она, сажая меня. -
Если бы не он, то вы не пришли бы то мне. Мне скучно до смерти! Отец уехал и
оставил ценя одну, и я не знаю, что мне делать в этом городе.
Затем она стала расспрашивать меня, где я теперь работаю, сколько
получаю, где живу.
- Вы тратите на себя только то, что зарабатываете? - спросила она.
- Да.
- Счастливый человек! - вздохнула она. - В жизни все зло, мне кажется,
от праздности, от скуки, от душевной пустоты, а все это неизбежно, когда
привыкаешь жить на счет других. Не подумайте, что я рисуюсь, искренно вам
говорю: неинтересно и неприятно быть богатым. Приобретайте друзей богатством
неправедным - так сказано, потому что вообще нет и не может быть богатства
праведного.
Она с серьезным, холодным выражением оглядела мебель, точно хотела
сосчитать ее, и продолжала:
- Комфорт и удобства обладают волшебною силой; они мало-помалу
затягивают людей даже с сильною волей. Когда-то отец и я жили небогато и
просто, а теперь видите как. Слыханное ли дело, - сказала она, пожав
плечами, - мы проживаем до двадцати тысяч в год! В провинции!
- На комфорт и удобства приходится смотреть как неизбежную привилегию
капитала и образования, -сказал я, - и мне кажется, что удобства жизни можно
сочетать с каким угодно, даже с самым тяжелым и грязным трудом. Ваш отец
богат, однако же, как он говорит, ему пришлось побывать и в машинистах и в
простых смазчиках.
Она улыбнулась и с сомнением покачала головой.
- Папа иногда ест и тюрю с квасом, - сказала она. - Забава, прихоть!
В это время послышался звонок, и она встала.
- Образованные и богатые должны работать, как все, - продолжала она, -
а если комфорт, то одинаково для всех. Никаких привилегий не должно быть.
Ну, бог с нею, с философией. Расскажите мне что-нибудь веселенькое.
Расскажите мне про маляров. Какие они? Смешные ?
Пришел доктор. Я стал рассказывать про маляров, но с непривычки
стеснялся и рассказывал, как этнограф, серьезно и вяло. Доктор тоже
рассказал несколько анекдотов из жизни мастеровых. Он пошатывался, плакал,
становился на колени и даже, изображая пьяного, ложился на пол. Это была
настоящая актерская игра, и Мария Викторовна, глядя на него, хохотала до
слез. Потом он играл на рояле и пел своим приятным жиденьким тенором, а
Мария Викторовна стояла возле и выбирала для него, что петь, и поправляла,
когда он ошибался.
- Я слышал, вы тоже поете? - спросил я.
- Тоже! - ужаснулся доктор. - Она - чудная певица, артистка, а вы -
тоже! Эка хватил!
- Я когда-то занималась серьезно, - ответила она на мой вопрос, - но
теперь бросила.
Сидя на низкой скамеечке, она рассказывала нам про свою жизнь в
Петербурге и изображала в лицах известных певцов, передразнивая их голоса и
манеру петь; рисовала в альбоме доктора, потом меня, рисовала плохо, но оба
мы вышли похожи. Она смеялась, шалила, мило гримасничала, и это больше шло к
ней, чем разговоры о богатстве неправедном, и мне казалось, что говорила она
со мною давеча о богатстве и комфорте не серьезно, а подражая кому-то. Это
была превосходная комическая актриса. Я мысленно ставил ее рядом с нашими
барышнями, и даже красивая, солидная Анюта Благово не выдерживала сравнения
с нею; разница была громадная, как моду хорошей культурной розой и диким
шиповником.
Мы втроем ужинали. Доктор и Мария Викторовна пили и красное вино,
шампанское и кофе с коньяком; они чокались и пили за дружбу, за ум, за
прогресс, за свободу, и не пьянели, а только раскраснелись и часто хохотали
без причины, до слез. Чтобы не показаться скучным, и я тоже пил красное
вино.
- Талантливые, богато одаренные натуры, - сказала Должикова, - знают,
как им жить, и идут своею дорогой; средние же люди, как я, например, ничего
не знают и ничего сами не могут; им ничего больше не остается, как подметить
какое-нибудь глубокое общественное течение и плыть, куда оно понесет.
- Разве можно подметить то, чего нет? - спросил доктор.
- Нет, потому что мы не видим.
- Так ли? Общественные течения - это новая литература выдумала. Их нет
у нас.
Начался спор.
- Никаких глубоких общественных течений у нас нет и не было, - говорил
доктор громко. - Мало ли чего не выдумала новая литература! Она выдумала еще
каких-то интеллигентных тружеников в деревне, а у нас обыщите все деревни и
найдете разве только Неуважай-Корыто в пиджаке или в черном сюртуке,
делающего в слове "еще" четыре ошибки. Культурная жизнь у нас еще не
начиналась. Та же дикость, то же сплошное хамство, то же ничтожество, что и
пятьсот лет назад. Течения, веяния, но ведь все это мелко, мизерабельно,
притянуто к пошлым, грошовым интересикам - и неужели в них можно видеть
что-нибудь серьезное? Если вам покажется, что вы подметили глубокое
общественное течение и, следуя за ним, вы посвятите вашу жизнь таким задачам
в современном вкусе, как освобождение насекомых от рабства или воздержание
от говяжьих котлет, то - поздравляю вас, сударыня. Учиться нам нужно,
учиться и учиться, а с глубокими общественными течениями погодим: мы еще не
доросли до них и, по совести, ничего в них не понимаем.
- Вы не понимаете, а я понимаю, - сказала Мария Викторовна. - Вы
сегодня бог знает какой скучный!
- Наше дело - учиться и учиться, стараться накоплять возможно больше
знаний, потому что серьезные Общественные течения там, где знания, и счастье
будущего человечества только в знании. Пью за науку!
- Одно несомненно: надо устраивать себе жизнь как-нибудь по-иному, -
сказала Мария Викторовна, помолчав и подумав, - а та жизнь, какая была до
сих пор, ничего не стоит. Не будем говорить о ней.
Когда мы вышли от нее, то в соборе било уже два часа.
- Понравилась? - спросил доктор. - Не правда ли, славная?
В первый день рождества мы обедали у Марии Викторовны и потом, в
продолжение всех праздников, ходили к ней почти каждый день. У нее никто не
бывал, кроме нас, и она была права, когда говорила, что, кроме меня и
доктора, у нее в городе нет никого знакомых. Время мы проводили большею
частью в разговорах; иногда доктор приносил с собою какую-нибудь книгу или
журнал и читал нам вслух. В сущности это был первый образованный человек,
какого я встретил в жизни. Не могу судить, много ли он знал, но он постоянно
обнаруживал свои знания, так как хотел, чтобы и другие также знали. Когда он
говорил о чем-нибудь относящемся к медицине, то не походил ни на одного из
наших городских докторов, а производил какое-то новое, особенное
впечатление, и мне казалось, что если бы он захотел, то мог бы стать
настоящим ученым. И это, пожалуй, был единственный человек, который в то
время имел серьезное влияние на меня. Видаясь с ним и прочитывая книги,
какие он давал мне, я стал мало-помалу чувствовать потребность в знаниях,
которые одухотворяли бы мой невеселый труд. Мне уже казалось странным, что
раньше я не знал, например, что весь мир состоит из шестидесяти простых тел,
не знал, что такое олифа, что такое краски, и как-то мог обходиться без этих
знаний. Знакомство с доктором подняло меня и нравственно. Я часто спорил с
ним, и хотя обыкновенно оставался при своем мнении, но все же благодаря ему
я мало-помалу стал замечать, что для самого меня не все было ясно, и я уже
старался выработать в себе возможно определенные убеждения, чтобы указания
совести были определенны и не имели бы в себе ничего смутного. Тем не менее
все-таки этот самый образованный и лучший человек в городе далеко еще не был
совершенством. В его манерах, в привычке всякий разговор сводить на спор, в
его приятном теноре и даже в его ласковости было что-то грубоватое,
семинарское, и когда он снимал сюртук и оставался в одной шелковой рубахе
или бросал в трактире лакею на чай, то мне казалось всякий раз, что культура
- культурой, а татарин все еще бродит в нем.
На крещение он опять уехал в Петербург. Он уехал утром, а после обеда
пришла ко мне сестра. Не снимая шубы и шапки, она сидела молча, очень
бледная, и смотрела в одну точку. Ее познабливало, и видно было, что она
перемогалась.
- Ты, должно быть, простудилась, - сказал я.
Глаза у нее наполнились слезами, она встала и пошла к Карповне, не
сказав мне ни слова, точно я обидел ее. И немного погодя я слышал, как она
говорила тоном горького упрека:
- Нянька, для чего я жила до сих пор? Для чего? Ты скажи: разве я не
погубила своей молодости? В лучшие годы своей жизни только и знать, что
записывать расходы, разливать чай, считать копейки, занимать гостей и
думать, что выше этого ничего нет на свете! Нянька, пойми, ведь и у меня
есть человеческие запросы, и я хочу жить, а из меня сделали какую-то
ключницу. Ведь это ужасно, ужасно!
Она швырнула ключи в дверь, и они со звоном упали в моей комнате. Это
были ключи от буфета, от кухонного шкапа, от погреба и от чайной шкатулки, -
те самые ключи, которые когда-то еще носила моя мать.
- Ах, ох, батюшки! - ужасалась старуха. - Святители-угодники!
Уходя домой, сестра зашла ко мне, чтобы подобрать ключи, и сказала:
- Ты извини меня. Со мною в последнее время делается что-то странное.

VIII

Как-то, вернувшись от Марии Викторовны поздно вечером, я застал у себя
в комнате молодого околоточного в новом мундире; он сидел за моим столом и
перелистывал книгу.
- Наконец-то! - сказал он, вставая и потягиваясь. - Я к вам уже в
третий раз, прихожу. Губернатор приказал, чтобы вы пришли к нему завтра
ровно в девять часов утра. Непременно.
Он взял с меня подписку, что я в точности исполню приказ его
превосходительства, и ушел. Это позднее
 
:D

Большое спасибо, чважаемая tieuboingoan, за Ваши старания!
:roll:
Благодаря Вам можно с любимого форума совсем никуда не ходить - здесь и картины лучших русских художников, и лучшие произведения русской литературы. :D
Спасибо!

:lol:
 
VIII

Как-то, вернувшись от Марии Викторовны поздно вечером, я застал у себя
в комнате молодого околоточного в новом мундире; он сидел за моим столом и
перелистывал книгу.
- Наконец-то! - сказал он, вставая и потягиваясь. - Я к вам уже в
третий раз, прихожу. Губернатор приказал, чтобы вы пришли к нему завтра
ровно в девять часов утра. Непременно.
Он взял с меня подписку, что я в точности исполню приказ его
превосходительства, и ушел. Это позднее посещение околоточного и неожиданное
приглашение к губернатору подействовали на меня самым угнетающим образом. У
меня с раннего детства остался страх перед жандармами, полицейскими,
судейскими, и теперь меня томило беспокойство, будто я в самом деле был
виноват в чем-то. И я никак не мог уснуть. Нянька и Прокофий тоже были
взволнованы и не спали. К тому же еще у няньки болело ухо, она стонала и
несколько раз принималась плакать от боли. Услышав, что я не сплю, Прокофий
осторожно вошел ко мне с лампочкой и сел у стола.
- Вам бы перцовки выпить... - сказал он подумав. - В сей юдоли как
выпьешь, оно и ничего. И ежели бы мамаше влить в ухо перцовки, то большая
польза.
В третьем часу он собрался в бойню за мясом. Я знал, что мне уже не
уснуть до утра, и, чтобы как-нибудь скоротать время до девяти часов, я
отправился вместе с ним. Мы шли с фонарем, а его мальчик Николка, лет
тринадцати, с синими пятнами на лице от ознобов, по выражению - совершенный
разбойник, ехал за нами в санях, хриплым голосом понукая лошадь.
- Вас у губернатора, должно, наказывать будут, - говорил мне дорогой
Прокофий. - Есть губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть
офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя
наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить.
Бойня находилась за кладбищем, и раньше я видел ее только издали. Это
были три мрачных сарая, окруженные серым забором, от которых, когда дул с их
стороны ветер, летом в жаркие дни несло удушливою вонью. Теперь, войдя во
двор, в потемках, я не видел сараев; мне все попадались лошади и сани,
пустые и уже нагруженные мясом; ходили люди с фонарями и отвратительно
бранились. Бранились и Прокофий и Николка так же гадко, и в воздухе стоял
непрерывный гул от брани, кашля и лошадиного ржанья.
Пахло трупами и навозом. Таяло, снег уже перемешался с грязью, и мне в
потемках казалось, что я хожу по лужам крови.
Набравши полные сани мяса, мы отправились на рынок в мясную лавку.
Стало светать. Пошли одна за другою кухарки с корзинами и пожилые дамы в
салопах. Прокофий с топором в руке, в белом обрызганном кровью фартуке,
страшно клялся, крестился на церковь, кричал громко на весь рынок, уверяя,
что он отдает мясо по своей цене и даже себе в убыток. Он обвешивал,
обсчитывал, кухарки видели это, но, оглушенные его криком, не протестовали,
а только обзывали его катом. Поднимая и опуская свой страшный топор, он
принимал картинные позы и всякий раз со свирепым выражением издавал звук
"гек!", и я боялся, как бы в самом деле он отрубил кому-нибудь голову или
руку.
Я пробыл в мясной лавке все утро, и когда, наконец, пошел к
губернатору, то от моей шубы пахло мясом и кровью. Душевное состояние у меня
было такое, будто я, по чьему-то приказанию, шел с рогатиной на медведя. Я
помню высокую лестницу с полосатым ковром и молодого чиновника во фраке со
светлыми пуговицами, который молча, двумя руками, указал мне на дверь и
побежал доложить. Я вошел в зал, в котором обстановка была роскошна, но
холодна и безвкусна, и особенно неприятно резали глаза высокие и узкие
зеркала в простенках и ярко-желтые портьеры на окнах; видно было, что
губернаторы менялись, а обстановка оставалась все та же. Молодой чиновник
опять указал мне двумя руками на дверь, и я направился к большому зеленому
столу, за которым стоял военный генерал с Владимиром на шее.
- Господин Полознев, я просил вас явиться, - начал он, держа в руке
какое-то письмо и раскрывая рот широко и кругло, как буква о, - я просил вас
явиться, чтобы объявить вам следующее. Ваш уважаемый батюшка письменно и
устно обращался к губернскому предводителю дворянства, прося его вызвать вас
и поставить вам на вид все несоответствие поведения вашего со званием
дворянина, которое вы имеете честь носить. Его превосходительство Александр
Павлович, справедливо полагая, что поведение ваше может служить соблазном, и
находя, что тут одного убеждения с его стороны было бы недостаточно, а
необходимо серьезное административное вмешательство, представил мне вот в
этом письме свои соображения относительно вас, которые я разделяю.
Он говорил это тихо, почтительно, стоя прямо, точно я был его
начальником, и глядя на меня совсем не строго. Лицо у него было дряблое,
поношенное, все в морщинах, под глазами отвисали мешки, волоса он красил, и
вообще по наружности нельзя было определить, сколько ему лет - сорок или
шестьдесят.
- Надеюсь, - продолжал он, - что вы оцените деликатность почтенного
Александра Павловича, который обратился ко мне не официально, а частным
образом. Я также пригласил вас неофициально и говорю с вами не как
губернатор, а как искренний почитатель вашего родителя. Итак, прошу вас -
или изменить ваше поведение и вернуться к обязанностям, приличным вашему
званию, или же, во избежание соблазна, переселиться в другое место, где вас
не знают и где вы можете заниматься, чем вам угодно. В противном же случае я
должен буду принять крайние меры.
Он с полминуты простоял молча, с открытым ртом, глядя на меня.
- Вы вегетарианец? - спросил он.
- Нет, ваше превосходительство, я ем мясо.
Он сел и потянул к себе какую-то бумагу; я поклонился и вышел.
До обеда уже не стоило идти на работу. Я отправился домой спать, но не
мог уснуть от неприятного, болезненного чувства, навеянного на меня бойней и
разговором с губернатором, и, дождавшись вечера, расстроенный, мрачный,
пошел к Марии Викторовне. Я рассказывал ей о том, как я был у губернатора, а
она смотрела на меня с недоумением, точно не верила, и вдруг захохотала
весело, громко, задорно, как умеют хохотать только добродушные, смешливые
люди.
- Если бы это рассказать в Петербурге! - проговорила она, едва не падая
от смеха и склоняясь к своему столу. - Если бы это рассказать в Петербурге!
 
[size=18:2d7275780a]Моя жизнь (1896)[/size]

Книга: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах
Год издания: 1983 г.
Издатель: Наука





Часть 4



IX

Теперь мы виделись уже часто, раза по два в день. Она почти каждый день
после обеда прижала на кладбище и, поджидая меня, читала надписи на крестах
и памятниках; иногда входила в церковь, и, стоя возле меня, смотрела, как я
работаю. Тишина, наивная работа живописцев и позолотчиков, рассудительность
Редьки, и то, что я наружно ничем не отличался от других мастеровых и
работал, как они, в одной жилетке и в опорках, и что мне говорили ты - это
было ново для нее и трогало ее. Однажды при ней живописец, писавший вверху
голубя, крикнул мне:
- Мисаил, дай-ка мне 6елил!
Я отнес ему белил, и, когда потом спускался вниз по жидким подмосткам,
она смотрела на меня, растроганная до слез, и улыбалась.
- Какой вы милый! - сказала она.
У меня с детства осталось в памяти, как у одного из наших богачей
вылетел из клетки зеленый попугай, и как потом эта красивая птица целый
месяц бродила по городу, лениво перелетая из сада в сад, одинокая,
бесприютная. И Мария Викторовна напоминала мне эту птицу.
- Кроме кладбища, мне теперь положительно негде бывать, - говорила она
мне со смехом. - Город прискучил до отвращения. У Ажогиных читают, поют,
сюсюкают, я не переношу их в последнее время; ваша сестра - нелюдимка, m-lle
Благово за что-то ненавидит меня, театра я не люблю. Куда прикажете
деваться?
Когда я бывал у нее, от меня пахло краской и скипидаром, руки мои были
темны - и ей это нравилось; она хотела также, чтобы я приходил к ней не
иначе, как в своем обыкновенном рабочем платье; но в гостиной, это платье
стесняло меня, я конфузился, точно был в мундире, и потому, собираясь к ней,
всякий раз надевал свою новую триковую пару. И это ей не нравилось.
- А вы, сознайтесь, не вполне еще освоились с вашею новою ролью, -
сказала она мне однажды. - Рабочий костюм стесняет вас, вам неловко в нем.
Скажите, не оттого ли это, что в вас нет уверенности и что вы не
удовлетворены? Самый род труда, который вы избрали, эта ваша малярия -
неужели она удовлетворяет вас? - спросила она смеясь. - Я знаю, окраска
делает предметы красивее и прочнее, но ведь эти предметы принадлежат
горожанам, богачам, и в конце концов составляют роскошь. К тому же вы сами
не раз говорили, что каждый должен добывать себе хлеб собственными руками,
между тем вы добываете деньги, а не хлеб. Почему бы не держаться буквального
смысла ваших слов? Нужно добывать именно хлеб, то есть нужно пахать, мять,
косить, молотить или делать что-нибудь такое, что имеет непосредственное
отношение к сельскому хозяйству, например, пасти коров, копать землю, рубить
избы...
Она открыла хорошенький шкал, стоявший около ее письменного стола, и
сказала:
- Все это я вам к тому говорю, что мне хочется посвятить вас в свою
тайну. Voila! Это моя сельскохозяйственная библиотека. Тут и поле, и огород,
и сад, и скотный двор, и пасека. Я читаю с жадностью и уже изучила в теории
все до капельки. Моя мечта, моя сладкая греза: как только наступит март,
уеду в нашу Дубечню. Дивно там, изумительно! Не правда ли? В первый год я
буду приглядываться к делу и привыкать, а на другой год уже сама стану
работать по-настоящему, не щадя, как говорится, живота. Отец обещал подарить
мне Дубечню, и я буду делать в ней все, что захочу.
Раскрасневшись, волнуясь до слез и смеясь, она мечтала вслух о том, как
она будет жить в Дубечне и какая это будет интересная жизнь. А я завидовал
ей. Март был уже близко, дни становились все больше и больше, и в яркие
солнечные полдни капало с крыш и пахло весной; мне самому хотелось в
деревню.
И когда она сказала, что переедет жить в Дубечню, мне живо
представилось, как я останусь в городе один, и я почувствовал, что ревную ее
к шкапу с книгами и к сельскому хозяйству. Я не знал и не любил сельского
хозяйства и хотел было сказать ей, что сельское хозяйство есть рабское
занятие, но вспомнил, что нечто подобное было уже не раз говорено моим
отцом, и промолчал.
Наступил великий пост. Прибыл из Петербурга инженер Виктор Иваныч, о
существовании которого я уже стал забывать. Приехал он неожиданно, не
предупредив даже телеграммой. Когда пришел по обыкновению вечером, он,
умытый, подстриженный, помолодевший лет на десять, ходил по гостиной и
что-то рассказывал; дочь его, стоя на коленях, вынимала из чемоданов
коробки, флаконы, книги и подавала все это лакею Павлу. Увидав инженера, я
невольно сделал шаг назад, а он протянул ко мне обе руки и сказал, улыбаясь,
показывая свои 6елые, крепкие, ямщицкие зубы:
- Вот и он, вот и он! Очень рад видеть вас, господин маляр! Маша все
рассказала, она тут спела вам целый панегирик. Вполне вас понимаю и одобряю!
- продолжал он, беря меня под руку. - Быть порядочным рабочим куда умнее и
честнее, чем изводить казенную бумагу и носить на лбу кокарду. Я сам работал
в Бельгии, вот этими руками, потом ходил два года машинистом...
Он был в коротком пиджаке и по-домашнему в туфлях, ходил, как подагрик,
слегка переваливаясь и потирая руки. Что-то напевая, он тихо мурлыкал и все
пожимался от удовольствия, что, наконец, вернулся домой и принял свой
любимый душ.
- Спора нет, - говорил он мне за ужином, - спора нет, все вы милые,
симпатичные люди, но почему-то, господа, как только вы беретесь за
физический труд или начинаете спасать мужика, то все это у вас в конце
концов сводится к сектантству. Разве вы не сектант? Вот вы не пьете водки.
Что же это, как не сектантство?
Чтобы доставить ему удовольствие, я выпил водки. Выпил и вина. Мы
пробовали сыры, колбасы, паштеты, пикули и всевозможные закуски, которые
привез с собою инженер, и вина, полученные в его отсутствие из-за границы.
Вина были превосходны. Почему-то вина и сигары инженер получал из-за границы
беспошлинно; икру и балыки кто-то присылал ему даром, за квартиру он не
платил, так как хозяин дома поставлял на линию керосин; и вообще на меня он
и его дочь производили такое впечатление, будто все лучшее в мире было к их
услугам и получалось ими совершенно даром.
Я продолжал бывать у них, но уже не так охотно. Инженер стеснял меня, и
в его присутствии я чувствовал себя связанным. Я не выносил его ясных,
невинных глаз, рассуждения его томили меня, были мне противны; томило и
воспоминание о том, что еще так недавно я был подчинен этому сытому,
румяному человеку и что он был со мною немилосердно груб. Правда, он брал
меня за талию, ласково хлопал по плечу, одобрял мою жизнь, но я чувствовал,
что он по-прежнему презирает мое ничтожество и терпит меня только в угоду
своей дочери; и я уже не мог смеяться и говорить, что хочу, и держался
нелюдимом, и все ждал, что, того и гляди, он обзовет меня Пантелеем, как
своего лакея Павла. Как возмущалась моя провинциальная мещанская гордость!
Я, пролетарий, маляр, каждый день хожу к людям богатым, чуждым мне, на
которых весь город смотрит, как на иностранцев, и каждый день пью у них
дорогие вина и ем необыкновенное - с этим не хотела мириться моя совесть!
Идя к ним, я угрюмо избегал встречных и глядел исподлобья, точно в самом
деле был сектантом, а когда уходил от инженера домой, то стыдился своей
сытости.
А главное, я боялся увлечься. Шел ли я по улице, работал ли, говорил ли
с ребятами, я все время думал только о том, как вечером пойду к Марии
Викторовне, и воображал себе ее голос, смех, походку. Собираясь к ней, я
всякий раз долго стоял у няньки перед кривым зеркалом, завязывая себе
галстук, моя триковая пара казалась мне отвратительною, и я страдал и в то
же время презирал себя за то, что я так мелочен. Когда она кричала мне из
другой комнаты, что она не одета, и просила подождать, я слышал, как она
одевалась; это волновало меня, я чувствовал, будто подо мною опускается пол.
А когда я видел на улице, хотя бы издали, женскую фигуру, то непременно
сравнивал; мне казалось тогда, что все наши женщины и девушки вульгарны,
нелепо одеты, не умеют держать себя; и эти сравнения возбуждали во мне
чувство гордости: Мария Викторовна лучше всех! А по ночам я видел ее и себя
во сне.
Как-то за ужином мы .вместе с инженером съели целого омара. Возвращаясь
потом домой, я вспомнил, что инженер за ужином два раза сказал мне
"любезнейший", и я рассудил, что в этом доме ласкают меня, как большого
несчастного пса, отбившегося от своего хозяина, что мною забавляются и,
когда я надоем, меня прогонят, как пса. Мне стало стыдно и больно, больно до
слез, точно меня оскорбили, и я, глядя на небо, дал клятву положить всему
этому конец.
На другой день я не пошел к Должиковым. Поздно вечером, когда было
совсем темно и лил дождь, я прошелся по Большой Дворянской, глядя на окна. У
Ажогиных уже спали, и только в одном из крайних окон светился огонь; это у
себя в комнате старуха Ажогина вышивала при трех свечах, воображая, что
борется с предрассудками. У наших было темно, а в доме напротив, у
Должиковых, окна светились, но ничего нельзя было разглядеть сквозь цветы и
занавески. Я все ходил по улице; холодный мартовский дождь поливал меня. Я
слышал, как мой отец вернулся из клуба; он постучал в ворота, через минуту в
окне показался огонь, н я увидел сестру, которая шла торопливо с лампой и на
ходу одною рукой поправляла свои густые волосы. Потом отец ходил в гостиной
из угла в угол и говорил о чем-то, потирая руки, а сестра сидела в кресле
неподвижно, о чем-то думая, не слушая его.
Но вот они ушли, огонь погас... Я оглянулся на дом инженера - и тут уже
было темно. В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким,
брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим
одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще
предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и все то, что я до сих пор
думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны,
как их скорби! И, не отдавая себе ясно отчета в том, что я делаю, я изо всей
силы дернул за звонок у ворот Должикова, порвал его и побежал по лице, как
мальчишка, испытывая страх и думая, что сейчас непременно выйдут и узнают
меня. Когда я остановился в конце улицы, чтобы перевести дух, слышно было
только, как шумел дождь да как где-то далеко по чугунной доске стучал
сторож.
Я целую неделю не ходил к Должиковым. Триковая пара была продана.
Малярной работы не было, я опять жил впроголодь, добывая себе по
десять-двадцать копеек в день, где придется, тяжелою, неприятною работой.
Болтаясь по колена в холодной грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить
воспоминания и точно мстил себе за все те сыры и консервы, которыми меня
угощали у инженера; но все же, едва я ложился в постель, голодный и мокрый,
как мое грешное воображение тотчас же начинало рисовать мне чудные,
обольстительные картины, и я с изумлением сознавался себе, что я люблю,
страстно люблю, и засыпал крепко и здорово, чувствуя, что от этой каторжной
жизни мое тело становится только сильнее и моложе.
В один из вечеров некстати пошел снег и подуло с севера, точно опять
наступала зима. Вернувшись с работы в этот вечер, я застал в своей комнате
Марию Викторовну. Она сидела в шубке, держа обе руки в муфте.
- Отчего вы не бываете у меня? - спросила она, поднимая свои умные,
ясные глаза, а я сильно смутился от радости и стоял перед ней навытяжку, как
перед отцом, когда тот собирался бить меня; она смотрела мне в лицо, и по
глазам ее было видно, что она понимает, почему я смущен.
- Отчего вы не бываете у меня? - повторила она. - Если вы не хотите
бывать, то вот я сама пришла.
Она встала и близко подошла ко мне.
- Не покидайте меня, - сказала она, и глаза ее наполнились слезами. - Я
одна, я совершенно одна!
Она заплакала и проговорила, закрывая лицо муфтой:
- Одна! Мне тяжело жить, очень тяжело, и на всем свете нет у меня
никого, кроме вас. Не покидайте меня!
Ища платка, чтобы утереть слезы, она улыбнулась; мы молчали некоторое
время, потом я обнял ее и поцеловал, при этом оцарапал себе щеку до крови
булавкой, которою была приколота ее шапка.
И мы стали говорить так, как будто были близки друг другу уже
давно-давно...

X

Дня через два она послала меня в Дубечню, и я был несказанно рад этому.
Когда я шел на вокзал и потом сидел в вагоне, то смеялся без причины, и на
меня смотрели, как на пьяного. Шел снег, и был мороз по утрам, но дороги уже
потемнели, и над ними, каркая, носились грачи.
Сначала я предполагал устроить помещение для нас обоих, для меня и
Маши, в боковом флигеле, против флигеля госпожи Чепраковой, но в нем, как
оказалось, издавна жили голуби и утки и очистить его было невозможно без
того, чтобы не разрушить множества гнезд. Пришлось волей-неволей
отправляться в неуютные комнаты большого дома с жалюзи. Мужики называли этот
дом палатами; в нем было больше двадцати комнат, а мебели только одно
фортепиано да детское креслице, лежавшее на чердаке, и если бы Маша привезла
из города всю свою мебель, то и тогда все-таки нам не удалось бы устранить
этого впечатления угрюмой пустоты и холода. Я выбрал три небольших комнаты с
окнами в сад и с раннего утра до ночи убирал их, вставляя новые стекла,
оклеивая обоями, заделывая в полу щели и дыры. Это был легкий, приятный
труд. То и дело я бегал к реке взглянуть, не идет ли лед; все мне чудилось,
что прилетели скворцы. А ночью, думая о Маше, я с невыразимо сладким
чувством, с захватывающею радостью прислушивался к тому, как шумели крысы и
как над потолком гудел и стучал ветер; казалось, что на чердаке кашлял
старый домовой.
Снег был глубокий; его много еще подвалило в конце марта, но он растаял
быстро, как по волшебству, вешние воды прошли буйно, так что в начале апреля
уже шумели скворцы и летели в саду желтые бабочки. Была чудесная погода. Я
каждый день перед вечером ходил к городу встречать Машу, и что это было за
наслаждение ступать босыми ногами по просыхающей, еще мягкой дороге! На
полпути я садился и смотрел на город, не решаясь подойти к нему близко. Вид
его смущал меня. Я все думал: как отнесутся ко мне мои знакомые, узнав о
моей любви? Что скажет отец? Особенно же смущала меня мысль, что жизнь моя
осложнилась и что я совсем потерял способность управлять ею, и она, точно
воздушный шар, уносила меня бог знает куда. Я уже не думал о том, как мне
добыть себе пропитание, как жить, а думал - право, не помню о чем.
Маша приезжала в коляске; я садился к ней, и мы ехали вместе в Дубечню,
веселые, свободные. Или, дождавшись захода солнца, я возвращался домой
недовольный, скучный, недоумевая, отчего не приехала Маша, а у ворот усадьбы
или в саду меня встречало неожиданно милое привидение - она! Оказывалось,
что она приехала по железной дороге и со станции пришла пешком. Какое это
было торжество! В простеньком шерстяном платье, в косыночке, со скромным
зонтиком, но затянутая, стройная, в дорогих заграничных ботинках - это была
талантливая актриса, игравшая мещаночку. Мы осматривали наше хозяйство и
решали, где будет чья комната, где у нас будут аллеи, огород, пасека. У нас
уже были куры, утки и гуси, которых мы любили за то, что они были наши. У
нас уже были приготовлены для посева овес, клевер, тимошка, греча и
огородные семена, и мы всякий раз осматривали все это и обсуждали подолгу,
какой может быть урожай, и все, что говорила мне Маша, казалось мне
необыкновенно умным и прекрасным. Это было самое счастливое время моей
жизни.
Вскоре после фоминой недели мы венчались в нашей приходской церкви, в
селе Куриловке, в трех верстах от Дубечни. Маша хотела, чтобы все устроилось
скромно; по ее желанию, шаферами у нас были крестьянские парни, пел один
дьячок, и возвращались мы из церкви на небольшом тряском тарантасе, и она
сама правила. Из городских гостей у нас была только моя сестра Клеопатра,
которой дня за три до свадьбы Маша послала записку. Сестра была в белом
платке и в перчатках. Во время венчания она тихо плакала от умиления и
радости, выражение лица у нее было материнское, бесконечно доброе. Она
опьянела от нашего счастья и улыбалась, будто вдыхала в себя сладкий чад, и,
глядя на нее во время нашего венчания, я понял, что для нее на свете нет
ничего выше любви, земной любви, и что она мечтает о ней тайно, робко, на
постоянно и страстно. Она обнимала и целовала Машу и не зная, как выразить
свой восторг, говорила ей про меня:
- Он добрый! Он очень добрый!
Перед тем, как уехать от нас, она переоделась в свое обыкновенное
платье и повела меня в сад, чтобы поговорить со мною наедине.
- Отец очень огорчен, что ты ничего не написал ему, - сказала она, -
нужно было попросить у него благословения. Но в сущности он очень доволен.
Он говорит, что эта женитьба поднимет тебя в глазах всего общества и что под
влиянием Марии Викторовны ты станешь серьезнее относиться к жизни. Мы по
вечерам теперь говорим только о тебе, и вчера он даже выразился так: "наш
Мисаил". Это меня порадовало. По-видимому, он что-то задумал, и мне кажется,
он хочет показать тебе пример великодушия и первый заговорит о примирении.
Очень возможно, что на днях он приедет сюда к вам.
Она несколько раз торопливо перекрестила меня и сказала:
- Ну, бог с тобою, будь счастлив. Анюта Благово очень умная девушка,
она говорит про твою женитьбу, что это бог посылает тебе новое испытание.
Что ж? В семейной жизни не одни радости, но и страдания. Без этого нельзя.
Провожая ее, я и Маша прошли пешком версты три; потом, возвращаясь, мы
шли тихо и молча, точно отдыхали. Маша держала меня за руку, на душе было
легко и уже не хотелось говорить о любви; после венчания мы стали друг другу
еще ближе и родней, и нам казалось, что уже ничто не может разлучить нас.
- Твоя сестра - симпатичное существо, - сказала Маша, - но похоже,
будто ее долго мучили. Должно быть, твой отец ужасный человек.
Я стал рассказывать ей, как воспитывали меня и сестру и как в самом
деле было мучительно и бестолково наше детство. Узнав, что еще так недавно
меня бил отец, она вздрогнула и прижалась ко мне.
- Не рассказывай больше, - проговорила она. - Это страшно.
Теперь уже она не расставалась со мною. Мы жили в большом доме, в трех
комнатах, и по вечерам крепко запирали дверь, которая вела в пустую часть
дома, точно там жил кто-то, кого мы не знали и боялись. Я точно там жил
кто-то кого мы не знали я боялись. Я вставал рано, с рассветом, и тотчас же
принимался за какую-нибудь работу. Я починял телеги, проводил в саду
дорожки, копал гряды, красил крышу на доме. Когда пришло время сеять овес, я
пробовал двоить, скородить, сеять, и делал все это добросовестно, не
отставая от работника; я утомлялся, от дождя и от резкого холодного ветра у
меня подолгу горели лицо и ноги, по ночам снилась мне вспаханная земля. Но
полевые работы не привлекали меня. Я не знал сельского хозяйства и не любил
его; это, быть может, оттого. что предки мои не были земледельцами и в жилах
моих текла чисто городская кровь. Природу я любил нежно, любил и поле, и
луга, и огороды, но мужик, поднимающий сохой землю, понукающий свою жалкую
лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением
грубой, дикой, некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий
раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди
не знали еще употребления огня. Суровый бык, ходивший с крестьянским стадом,
и лошади, когда, они, стуча копытами, носились по деревне, наводили на меня
страх, и все мало-мальски крупное, сильное и сердитое, был ли то баран с
рогами, гусак или цепная собака, представлялось мне выражением все той же
грубой, дикой силы. Это предубеждение особенно сильно говорило во мне в
дурную погоду, когда над черным вспаханным полем нависали тяжелые облака.
Главное же, когда я пахал или сеял, а двое-трое стояли и смотрели, как я это
делаю, то у меня не было сознания неизбежности и обязательности этого труда,
и мне казалось, что я забавляюсь. И я предпочитал делать что-нибудь во
дворе, и ничто мне так не нравилось, как красить крышу.
Я ходил через сад и через луг на нашу мельницу. Ее арендовал Степан,
куриловский мужик, красивый. смуглый, с густою черною бородой, на вид -
силач. Мельничного дела он не любил и считал его скучным и невыгодным, а жил
на мельнице только для того, чтобы не жить дома. Он был шорник, и около него
всегда приятно пахло смолой и кожей. Разговаривать он не любил, был вял,
неподвижен, и все напевал "у-лю-люлю", сидя на берегу или на пороге. К нему
приходили иногда из Куриловки его жена и теща, обе белолицые, томные,
кроткие; они низко кланялись ему и называли его "вы, Степан Петрович". А он,
не ответив на их поклон ни движением, ни словом, садился в стороне на берегу
и напевал тихо: "у-лю-лю-лю". Проходил в молчании час-другой. Теща и жена,
пошептавшись, вставали и некоторое время глядели на него, ожидая, что он
оглянется, потом низко кланялись и говорили сладкими, певучими голосами:
- Прощайте, Степан Петрович!
И уходили. После того, убирая оставленный ими узел с баранками или
рубаху, Степан вздыхал и говорил, мигнув в их сторону:
- Женский пол!
Мельница в два постава работала днем и ночью. Я помогал Степану, это
мне нравилось, и когда он уходил куда-нибудь, я охотно оставался вместо
него.
 
[size=18:7c474fcc59]Моя жизнь (1896)[/size]

Книга: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах
Год издания: 1983 г.
Издатель: Наука


Часть 5


XI

После теплой, ясной погоды наступила распутица; весь май шли дожди,
было холодно. Шум мельничных колес и дождя располагал к лени и ко сну.
Дрожал пол, пахло мукой, и это тоже нагоняло дремоту. Жена в коротком
полушубке, в высоких, мужских калошах, показывалась раза два в день и
говорила всегда одно и то же :
- И это называется летом! Хуже, чем в октябре!
Вместе мы пили чай, варили кашу или по целым часам сидели молча,
ожидая, не утихнет ли дождь. Раз, когда Степан ушел куда-то на ярмарку. Маша
пробыла на мельнице всю ночь. Когда мы встали, то нельзя было понять,
который час, так как дождевые облака заволокли все небо; только пели сонные
петухи в Дубечне и кричали дергачи на лугу; было еще очень, очень рано... Мы
с женой спустились к плесу и вытащили вершу, которую накануне при нас
забросил Степан. В ней бился один большой окунь и, задирая вверх клешню,
топорщился рак.
- Выпусти их, - сказала Маша. - Пусть и они будут счастливы.
Оттого, что мы встали очень рано и потом ничего не делали, этот день
казался очень длинным, самым длинным в моей жизни. Перед вечером вернулся
Степан, и я пошел домой, в усадьбу.
- Сегодня приезжал твой отец, - сказала мне Маша.
- Где же он? - спросил я.
- Уехал. Я его не приняла.
Видя, что я стою и молчу, что мне жаль моего отца, она сказала:
- Надо быть последовательным. Я не приняла и велела передать ему, чтобы
он уже больше не беспокоился и не приезжал к нам.
Через минуту я уже был за воротами и шел в город, чтобы объясниться с
отцом. Было грязно, скользко, холодно. В первый раз после свадьбы мне стало
грустно, и в мозгу моем, утомленном этим длинным серым днем, промелькнула
мысль, что, быть может, я живу не так, как надо. Я утомился, мало-помалу
мною овладели слабодушие, лень, не хотелось двигаться, соображать, и, пройдя
немного, я махнул рукой и вернулся назад.
Среди двора стоял инженер в кожаном пальто с капюшоном и говорил
громко:
- Где мебель? Была прекрасная мебель в стиле empire, были картины, были
вазы, а теперь хоть шаром покати! Я покупал имение с мебелью, черт бы ее
драл!
Около него стоял и мял в руках свою шапку генеральшин работник Моисей,
парень лет двадцати пяти, худой, рябоватый, с маленькими наглыми глазами;
одна щека у него была больше другой, точно он отлежал ее.
- Вы, ваше высокоблагородие, изволили покупать без мебели, -
нерешительно проговорил он. - Я помню-с.
- Замолчать - крикнул инженер, побагровел, затрясся, и эхо в саду
громко повторило его крик.

XII

Когда я делал что-нибудь в саду или на Дворе, то Моисей стоял возле и,
заложив руки назад, лениво и нагло глядел на меня своими маленькими
глазками. И это до такой степени раздражало меня, что я бросал работу и
уходил.
От Степана мы узнали, что этот Моисей был любовником у генеральши. Я
заметил, что когда к ней приходили за деньгами, то сначала обращались к
Моисею, и раз я видел, как какой-то мужик, весь черный, должно быть
угольщик, кланялся ему в ноги; иногда, пошептавшись, он выдавал деньги сам,
не докладывая барыне, из чего я заключил, что при случае он оперировал
самостоятельно, за свой счет.
Он стрелял у нас в саду под окнами, таскал из нашего погреба съестное,
брал, не спросясь, лошадей, а мы возмущались, переставали верить, что
Дубечня наша, и Маша говорила, бледнея;
- Неужели мы должны жить с этими гадами еще полтора года?
Сын генеральши, Иван Чепраков, служил кондуктором на нашей дороге. За
зиму он сильно похудел и ослабел, так что уже пьянел с одной рюмки и зябнул
в тени. Кондукторское платье он носил с отвращением и стыдился его, но свое
место считал выгодным, так как мог красть свечи и продавать их. Мое новое
положение возбуждало в нем смешанное чувство удивления, зависти и смутной
надежды, что и с ним может случиться что-нибудь подобное. Он провожал Машу
восхищенными глазами, спрашивал, что я теперь ем за обедом, и на его тощем,
некрасивом лице появлялось грустное и сладкое выражение, и он шевелил
пальцами, точно осязал мое счастье.
- Послушай, маленькая польза, - говорил он суетливо, каждую минуту
закуривая; там, где он стоял, было всегда насорено, так как на одну папиросу
он тратил десятки спичек. - Послушай, жизнь у меня теперь подлейшая.
Главное, всякий прапорщик может кричать: "Ты кондуктор! ты!" Понаслушался я,
брат, в вагонах всякой всячины и, знаешь, понял: скверная жизнь! Погубила
меня мать! Мне в вагоне один доктор сказал: если родители развратные, то
дети у них выходят пьяницы или преступники. Вот оно что!
Раз он пришел во двор, шатаясь. Глаза у него бессмысленно блуждали,
дыхание было тяжелое; он смеялся, плакал и говорил что-то, как в горячечном
бреду, и в его спутанной речи были понятны для меня только слова: "Моя мать!
Где моя мать?", которые произносил он с плачем, как ребенок, потерявший в
толпе свою мать. Я увел его к себе в сад и уложил там под деревом, и потом
весь день и всю ночь я и Маша по очереди сидели возле него. Ему было
нехорошо, а Маша с омерзением глядела в его бледное, мокрое лицо и говорила:
- Неужели эти гады проживут в нашем дворе еще полтора года? Это ужасно!
Это ужасно!
А сколько огорчений причиняли нам крестьяне! Сколько тяжелых
разочарований на первых же порах, в весенние месяцы, когда так хотелось быть
счастливым! Моя жена строила школу. Я начертил план школы на шестьдесят
мальчиков, и земская управа одобрила его, но посоветовала строить школу в
Куриловке, в большом селе, которое было всего в трех верстах от нас; кстати
же куриловская школа, в которой учились дети из четырех деревень, в том
числе из нашей Дубечни, была стара и тесна, и по гнилому полу уже ходили с
опаской. В конце марта Машу, по ее желанию, назначили попечительницей
куриловской школы, а в начале апреля мы три раза собирали сход и убеждали
крестьян, что их школа тесна и стара и что необходимо строить новую.
Приезжали член земской управы и инспектор народных училищ и тоже убеждали.
После каждого схода нас окружали и просили на ведро водки; нам было жарко в
толпе, мы скоро утомлялись и возвращались домой недовольные и немного
сконфуженные. В конце концов мужики отвели под школу землю и обязались
доставить из города на своих лошадях весь строительный материал. И как
только управились с яровыми, в первое же воскресенье из Куриловки и Дубечни
пошли подводы за кирпичом для фундамента. Выехали чуть свет на заре, а
возвратились поздно вечером; мужики были пьяны и говорили, что замучились.
Как нарочно, дожди и холод продолжались весь май. Дорога испортилась,
стало грязно. Подводы, возвращаясь из города, заезжали обыкновенно к нам во
двор - и какой это был ужас! Вот в воротах показывается лошадь, расставив
передние ноги, пузатая; она, прежде чем въехать во двор, кланяется; вползает
на роспусках двенадцатиаршинное бревно, мокрое, осклизлое на вид, возле
него, запахнувшись от дождя, не глядя под ноги, не обходя луж, шагает мужик
с полой, заткнутою за пояс. Показывается другая подвода - с тесом, потом
третья с бревном, четвертая... и место перед домом мало-помалу запруживается
лошадьми, бревнами, досками. Мужики и бабы с окутанными головами и с
подтыканными платьями, озлобленно глядя на наши окна, шумят, требуют, чтобы
к ним вышла барыня; слышны грубые ругательства. А в стороне стоит Моисей, и
нам кажется, что он наслаждается нашим позором.
- Не станем больше возить! - кричат мужики. - Замучились! Пошла бы сама
и возила!
Маша, бледная, оторопев, думая, что сейчас к ней ворвутся в дом,
высылает на полведра; после этого шум стихает, и длинные бревна одно за
другим ползут обратно со двора.
Когда я собирался на постройку, жена волновалась и говорила:
- Мужики злятся. Как бы они тебе не сделали чего-нибудь. Нет, погоди, и
я с тобой поеду.
Мы уезжали в Куриловку вместе, и там плотники просили у нас на чай.
Сруб уже был готов, пора уже было класть фундамент, но не приходили
каменщики; происходила задержка, и плотники роптали. А когда, наконец,
пришли каменщики, то оказалось, что нет песку: как-то упустили из виду, что
он нужен. Пользуясь нашим безвыходным положением, мужики запросили по
тридцати копеек за воз, хотя от постройки до реки, где брали песок, не было
и четверти версты, а всех возов понадобилось более пятисот. Конца не было
недоразумениям, брани и попрошайству, жена возмущалась, а
подрядчик-каменщик, Тит Петров, семидесятилетний старик, брал ее за руку и
говорил:
- Гляди ты сюда! Гляди ты сюда! Привези ты мне только песку, пригоню
тебе сразу десять человек, и в два дня будет готово. Гляди ты сюда!
Но привезли песок, прошло и два, и четыре дня, и неделя, а на месте
будущего фундамента все еще зияла канава.
- Этак с ума сойдешь! - волновалась жена. - Что за народ! Что за народ!
Во время этих неурядиц к нам приезжал инженер Виктор Иваныч. Он
привозил с собою кульки с винами и закусками, долго ел и потом ложился спать
на террасе и храпел так, что работники покачивали головами и говорили:
- Одначе!
Маша бывала не рада его приезду, не верила ему и в то же время
советовалась с ним; когда он, выспавшись после обеда и вставши не в духе,
дурно отзывался о нашем хозяйстве или выражал сожаление, что купил Дубечню,
которая принесла ему уже столько убытков, то на лице у бедной Маши
выражалась тоска; она жаловалась ему, он зевал и говорил, что мужиков надо
драть.
Нашу женитьбу и нашу жизнь он называл комедией, говорил, что это
каприз, баловство.
- С нею уже бывало нечто подобное, - рассказывал он мне про Машу. - Она
раз вообразила себя оперною певицей и ушла от маня; я искал ее два месяца и,
любезнейший, на одни телеграммы истратил тысячу рублей.
Он уже не называл меня ни сектантом, ни господином маляром и не
относился с одобрением к моей рабочей жизни, как раньше, а говорил:
- Вы - странный человек! Вы - ненормальный человека Не смею
предсказывать, но вы дурно кончите-с!
А Маша плохо спала по ночам и все думала о чем-то, сидя у окна нашей
спальни. Не было уже смеха за ужином, ни милых гримас. Я страдал, и когда
шел дождь, то каждая капля его врезывалась в мое сердце, как дробь, и я
готов был пасть перед Машей на колени и извиняться за погоду. Когда во дворе
шумели мужики, то я тоже чувствовал себя виноватым. По целым часам я
просиживал на одном месте, думая только о том, какой великолепный человек
Маша, какой это чудесный человек. Я страстно любил ее, и меня восхищало все,
что она делала, все, что говорила. У нее была склонность к тихим кабинетным
занятиям, она любила читать подолгу, изучать что-нибудь; она, знавшая
хозяйство только по книгам, удивляла всех нас своими познаниями, и советы,
какие она давала, все пригодились, и ни один из них не пропал в хозяйстве
даром. И при всем том сколько благородства, вкуса и благодушия, того самою
благодушия, какое бывает только у прекрасно воспитанных людей!
Для этой женщины со здоровым, положительным умом беспорядочная
обстановка с мелкими заботами и дрязгами, в которой мы теперь жили, была
мучительна; я это видел и сам не мог слать по ночам, голова моя работала, и
слезы подступали к горлу. Я метался, не зная, что делать.
Я скакал в город и привозил Маше книги, газеты, конфекты, цветы, я
вместе со Степаном ловил рыбу, по целым часам бродя по шею в холодной воде
под дождем, чтобы поймать налима и разнообразить наш стол, я униженно просил
мужиков не шуметь, поил их водкой, подкупал, давал им разные обещания. И
сколько я еще делал глупостей!
Дожди, наконец, перестали, земля высохла. Встанешь утром, часа в
четыре, выйдешь в сад, - роса блестит на цветах, шумят птицы и насекомые, на
небе ни одного облачка; и сад, и луг, и река так прекрасны, но воспоминания
о мужиках, о подводах, об инженере! Я и Маша вместе уезжали на беговых
дрожках в поле взглянуть на овес. Она правила, я сидел сзади; плечи у нее
были приподняты, и ветер играл ее волосами.
- Права держи! - кричала она встречным.
- Ты похожа на ямщика, - сказал я ей как-то.
- А может быть! Ведь мой дед, отец инженера, был ямщик. Ты не знал
этого? - спросила она, обернувшись ко мне, и тотчас же представила, как
кричат и как поют ямщики.
"И слава богу! - думал я, слушая ее. - Слава богу!"
И опять воспоминания о мужиках, о подводах, об инженере...

XIII

Приехал на велосипеде доктор Благово. Стала часто бывать сестра. Опять
разговоры о физическом труде, о прогрессе, о таинственном иксе, ожидающем
человечество в отдаленном будущем. Доктор не любил нашего хозяйства, потому
что оно мешало нам спорить, и говорил, что пахать, косить, пасти телят
недостойно свободного человека и что все эти грубые виды борьбы за
существование люди со временем возложат на животных и на машины, а сами
будут заниматься исключительно научными исследованиями. А сестра все просила
отпустить ее пораньше домой, и если оставалась до позднего вечера или
ночевать, то волнениям не было конца.
- Боже мой, какой вы еще ребенок! - говорила с упреком Маша. - Это даже
смешно, наконец.
- Да, смешно, - соглашалась сестра, - я сознаю, что это смешно; но что
делать, если я не в силах побороть себя? Мне все кажется, что я поступаю
дурно.
Во время сенокоса у меня с непривычки болело все тело; сидя вечером на
террасе со своими и разговаривая, я вдруг засыпал, и надо мною громко
смеялись. Меня будили и усаживали за стол ужинать, меня одолевала дремота, и
я, как в забытый, видел огни, лица, тарелки, слышал голоса и не понимал их.
А вставши рано утром, тотчас же брался за косу или уходил на постройку и
работал весь день.
Оставаясь в праздники дома, я замечал, что жена и сестра скрывают от
меня что-то и даже как будто избегают меня. Жена была нежна со мною
по-прежнему, но были у нее какие-то свои мысли, которых она не сообщала мне.
Было несомненно, что раздражение ее против крестьян росло, жизнь для нее
становилась все тяжелее, а между тем она уже не жаловалась мне. С доктором
теперь она говорила охотнее, чем со мною, и я не понимал, отчего это так.
В нашей губернии был обычай: во время сенокоса и уборки хлеба по
вечерам на барский двор приходили рабочие и их угощали водкой, даже молодые
девушки выпивали по стакану. Мы не держались этого; косари и бабы стояли у
нас на дворе до позднего вечера, ожидая водки, и потом уходили с бранью. А
Маша в это время сурово хмурилась и молчала или же говорила доктору с
раздражением, вполголоса:
- Дикари! Печенеги!
В деревне новичков встречают неприветливо, почти враждебно, как в
школе. Так встретили и нас. В первое время на нас смотрели, как на людей
глупых и простоватых, которые купили себе имение только потому, что некуда
девать денег. Над нами смеялись. В нашем лесу и даже в саду мужики пасли
свой скот, угоняли к себе в деревню наших коров и лошадей и потом приходили
требовать за потраву. Приходили целыми обществами к нам во двор и шумно
заявляли, будто мы, когда косили, захватили край какой-нибудь не
принадлежащей нам Бышеевки или Семенихи; а так как мы еще не знали точно
границ нашей земли, то верили на слово и платили штраф; потом же
оказывалось, что косили мы правильно. В нашем лесу драли липки. Один
дубеченский мужик, кулак, торговавший водкой без патента, подкупал наших
работников и вместе с ними обманывал нас самым предательским образом: новые
колеса на телегах заменял старыми, брал наши пахотные хомуты и продавал их
нам же и т. п. Но обиднее всего было то, что происходило в Куриловке на
постройке; там бабы по ночам крали тес, кирпич, изразцы, железо; староста с
понятыми делал у них обыск, сход штрафовал каждую на два рубля, и потом эти
штрафные деньги пропивались всем миром.
Когда Маша узнавала об этом, то с негодованием говорила доктору или
моей сестре:
- Какие животные! Это ужас! ужас!
И я слышал не раз, как она выражала сожаление, что затеяла строить
школу.
- Поймите, - убеждал ее доктор, - поймите, что если вы строите эту
школу и вообще делаете добро, то не для мужиков, а во имя культуры, во имя
будущего. И чем эти мужики хуже, тем больше поводов строить школу. Поймите!
В голосе его, однако, слышалась неуверенность, и мне казалось, что он
вместе с Машей ненавидел мужиков.
Маша часто уходила на мельницу и брала с собою сестру, и обе, смеясь,
говорили, что они идут посмотреть на Степана, какой он красивый. Степан, как
оказалось, был медлителен и неразговорчив только с мужчинами, в женском же
обществе держал себя развязно и говорил без умолку. Раз, придя на реку
купаться, я невольно подслушал разговор. Маша и Клеопатра, обе в белых
платьях, сидели на берегу под ивой, в широкой тени, а Степан стоял возле,
заложив руки назад, и говорил:
- Нешто мужики - люди? Не люди, а, извините, зверье, шарлатаны. Какая у
мужика жизнь? Только есть да пить, харчи бы подешевле, да в трактире горло
драть без ума; и ни тебе разговоров хороших, ни обращения, ни формальности,
а так - невежа! И сам в грязи, и жена в грязи, и дети в грязи, в чем был, о
том и лег, картошку из щей тащит прямо пальцами, квас пьет с тараканом, -
хоть бы подул!
- Бедность ведь! - вступилась сестра.
- Какая бедность! Оно точно, нужда, да ведь нужда нужде рознь,
сударыня. Вот ежели человек в остроге сидит, или, скажем, слепой, или без
ног, то это, действительно, не дай бог никому, а ежели он на воле, при своем
уме, глаза и руки у него есть, сила есть, бог есть, то чего ему еще?
Баловство, сударыня, невежество, а не бедность. Ежели вот вы, положим,
хорошие господа, по образованию вашему, из милости пожелаете оказать ему
способие, то он ваши деньги пропьет по своей подлости или, того хуже, сам
откроет питейное заведение и на ваши деньги начнет народ грабить. Вы
изволите говорить - бедность. А разве богатый мужик живет лучше? Тоже,
извините, как свинья. Грубиян, горлан, дубина, идет поперек себя толще,
морда пухлая, красная - так бы, кажется, размахнулся и ляпнул его, подлеца.
Вот Ларион дубеченский тоже богатый, а небось лубки в вашем лесу дерет не
хуже бедного; и сам ругатель, и дети ругатели, а как выпьет лишнее, чкнется
носом в лужу и спит. Все они, сударыня, не стоющие. Поживешь с ними в
деревне, так словно в аду. Навязла она у меня в зубах, деревня-то эта, и
благодарю господа, царя небесного, и сыт я, и одет, отслужил в драгунах свой
срок, отходил старостой три года, и вольный я казак теперь: где хочу, там и
живу. В деревне жить не желаю, и никто не имеет права меня заставить.
Говорят, жена. Ты, говорят, обязан в избе с женой жить. А почему такое? Я к
ней не нанимался.
- Скажите, Степан, вы женились по любви? - спросила Маша.
- Какая у нас в деревне любовь? - ответил Степан и усмехнулся. -
Собственно, сударыня, ежели вам угодно знать, я женат во второй раз. Я сам
не куриловский, а из Залегоща, а в Куриловку меня потом в зятья взяли.
Значит, родитель не пожелал делить нас промежду себе - нас всех пять
братьев, я поклонился и был таков, пошел в чужую деревню, в зятья. А первая
моя жена померла в молодых летах.
- Отчего?
- От глупости. Плачет, бывало, все плачет и плачет без толку, да так и
зачахла. Какие-то все травки пила, чтобы покрасиветь, да, должно, повредила
внутренность. А вторая моя жена, куриловская - что в ней? Деревенская баба,
мужичка, и больше ничего. Когда ее за меня сватали, мне поманилось: думаю,
молодая, белая из себя, чисто живут. Мать у ней словно бы хлыстовка и кофей
пьет, а главное, значит, чисто живут. Стало быть, женился, а на другой день
сели обедать, приказал я теще ложку подать, а она подает ложку и, гляжу,
пальцем ее вытерла. Вот тебе на, думаю, хороша у вас чистота. Пожил с ними
год и ушел. Мне, может, на городской бы жениться, - продолжал он помолчав. -
Говорят, жена мужу помощница. Для чего мне помощница, я и сам себе помогу, а
ты лучше со мной поговори, да не так, чтобы все те-те-те-те, а обстоятельно,
чувствительно. Без хорошего разговора - что за жизнь!
Степан вдруг замолчал, и тотчас же послышалось его скучное, монотонное
"у-лю-лю-лю". Это значило, что он увидел меня.
Маша бывала часто на мельнице и в беседах со Степаном, очевидно,
находила удовольствие; Степан так искренно и убежденно бранил мужиков - и ее
тянуло к нему. Когда она возвращалась с мельницы, то всякий раз
мужик-дурачок, который стерег сад, кричал на нее:
- Девка Палашка! Здорово, девка Палашка! - И лаял на нее по-собачьи: -
Гав! гав!
А она останавливалась и смотрела на него со вниманием, точно в лае
этого дурачка находила ответ на свои мысли, и, вероятно, он притягивал ее
так же, как брань Степана. А дома ожидало ее какое-нибудь известие, вроде
того, например, что деревенские гуси потолкли у нас на огороде капусту или
что Ларион вожжи украл, и она говорила, пожав плечами, с усмешкой:
- Что же вы хотите от этих людей!
Она негодовала, на душе у нее собиралась накипь, а я между тем привыкал
к мужикам, и меня все больше тянуло к ним. В большинстве это были нервные,
раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением,
невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями
о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как
птицы, прятали за дерево только одну голову, - которые не умели считать. Они
не шли к вам на сенокос за двадцать рублей, но шли за полведра водки, хотя
за двадцать рублей могли бы купить четыре ведра. В самом деле, были и грязь,
и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось,
что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком, здоровом стержне.
Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он
ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь,
что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в
докторе, а именно, он верит, что главное на земле - правда и что спасение
его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он
любит справедливость. Я говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не
видит самого стекла; в ответ она молчала или напевала, как Степан:
"у-лю-лю-лю"... Когда эта добрая, умная женщина бледнела от негодования и с
дрожью в голосе говорила с доктором о пьянстве и обманах, то меня приводила
в недоумение и поражала ее забывчивость. Как могла она забыть, что ее отец,
инженер, тоже пил, много пил, и что деньги, на которые была куплена Дубечня,
были приобретены путем целого ряда наглых, бессовестных обманов? Как могла
она забыть?
 
[size=18:f830d3a2a3]Моя жизнь (1896)[/size]

Книга: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах
Год издания: 1983 г.
Издатель: Наука

Часть 6

XIV

И сестра тоже жила своею особою жизнью, которую тщательно скрывала от меня. Она часто шепталась с Машей. Когда я подходил к ней, она вся сжималась, и взгляд ее становился виноватым, умоляющим; очевидно, в ее душе
происходило что-то такое, чего она боялась или стыдилась. Чтобы как-нибудь
не встретиться в саду или не остаться со мною вдвоем, она все время
держалась около Маши, и мне приходилось говорить с нею редко, только за
обедом.
Как-то вечером я тихо шел садом, возвращаясь с постройки. Уже начинало
темнеть. Не замечая меня, не слыша моих шагов, сестра ходила около старой,
широкой яблони, совершенно бесшумно, точно привидение. Она была в черном и
ходила быстро, все по одной линии, взад и вперед, глядя в землю, Упало с
дерева яблоко, она вздрогнула от шума, остановилась и прижала руки к вискам.
В это самое время я подошел к ней.
В порыве нежной любви, которая вдруг прилила к моему сердцу, со
слезами, вспоминая почему-то нашу мать, наше детство, я обнял ее за плечи и
поцеловал.
- Что с тобою? - спросил я. - Ты страдаешь, я давно это вижу. Скажи,
что с тобою?
- Мне страшно... - проговорила она дрожа.
- Что же с тобой? - допытывался я. - Ради бога, будь откровенна!
- Я буду, буду откровенна, я скажу тебе всю правду. Скрывать от тебя -
это так тяжело, так мучительно! Мисаил, я люблю... - продолжала она шепотом.
- Я люблю, я люблю... Я счастлива. но почему мне так страшно!
Послышались шаги, показался между деревьями доктор Благово в шелковой
рубахе, в высоких сапогах. Очевидно, здесь около яблони у них было назначено
свидание. Увидев его, она бросилась к нему порывисто, с болезненным криком,
точно его отнимали у нее:
- Владимир! Владимир!
Она прижималась к нему и с жадностью глядела ему в лицо, и только
теперь я заметил, как похудела и побледнела она в последнее время. Особенно
это было заметно по ее кружевному воротничку, который я давно знал и который
теперь свободнее, чем когда-либо, облегал ее шею, тонкую и длинную. Доктор
смутился, но тотчас же оправился и сказал, приглаживая ее волосы:
- Ну, полно, полно... Зачем так нервничать? Видишь, я приехал.
Мы молчали, застенчиво поглядывая друг на друга. Потом мы шли втроем, и
я слышал, как доктор говорил мне:
- Культурная жизнь у нас еще не начиналась. Старики утешают себя, что
если теперь нет ничего, то было что-то в сороковых или шестидесятых годах;
это - старики, мы же с вами молоды, наших мозгов еще не тронул marasmus
senilis, мы не можем утешать себя такими иллюзиями. Начало Руси было в
восемьсот шестьдесят втором году, а начала культурной Руси, я так понимаю,
еще не было.
Но я не вникал в эти соображения. Как-то было страшно, не хотелось
верить, что сестра влюблена, что она вот идет и держит за руку чужого и
нежно смотрит на него. Моя сестра, это нервное, запуганное, забитое, не
свободное существо, любит человека, который уже женат и имеет детей? Чего-то
мне стало жаль, а чего именно, - не знаю; присутствие доктора почему-то было
уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви.

XV

Я и Маша ехали в Куриловку на освящение школы.
- Осень, осень, осень... - тихо говорила Маша, глядя по сторонам. -
Прошло лето. Птиц нет, и зелены одни только вербы.
Да, уже прошло лето. Стоят ясные, теплые дни, но по утрам свежо,
пастухи выходят уже в тулупах, а в нашем саду на астрах роса не высыхает в
течение всего дня. Все слышатся жалобные звуки, и не разберешь, ставня ли
это ноет на своих ржавых петлях, или летят журавли - и становится хорошо на
душе и так хочется жить!
- Прошло лето... - говорила Маша. - Теперь мы с тобой можем подвести
итоги. Мы много работали, много думали, мы стали лучше от этого, - честь нам
и слава, - мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли
заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь?
Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская
смертность - все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я
тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше. Очевидно, мы работали
только для себя и широко мыслили только для себя.
Подобные рассуждения сбивали меня, и я не знал, что думать.
- Мы от начала до конца были искренни, - сказал я, - а кто искренен,
тот и прав.
- Кто спорит? Мы были правы, но мы неправильно осуществляли то, в чем
мы правы. Прежде всего, самые наши внешние приемы - разве они не ошибочны?
Ты хочешь быть полезен людям, но уже одним тем, что ты покупаешь имение, ты
с самого начала преграждаешь себе всякую возможность сделать для них
что-нибудь полезное. Затем, если ты работаешь, одеваешься и ешь, как мужик,
то ты своим авторитетом как бы узаконяешь эту их тяжелую, неуклюжую одежду,
ужасные избы, эти их глупые бороды... С другой стороны, допустим, что ты
работаешь долго, очень долго, всю жизнь, что в конце концов получаются
кое-какие практические результаты, но что они, эти твои результаты, что они
могут против таких стихийных сил, как гуртовое невежество, голод, холод,
вырождение? Капля в море! Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые,
скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга
обычной деятельности и старайся действовать сразу на массу! Нужна прежде
всего шумная, энергичная проповедь. Почему искусство, например, музыка, так
живуче, так популярно и так сильно на самом деле? А потому, что музыкант или
певец действует сразу на тысячи. Милое, милое искусство! - продолжала она,
мечтательно глядя на небо. - Искусство дает крылья и уносит далеко-далеко!
Кому надоела грязь, мелкие грошовые интересы, кто возмущен, оскорблен и
негодует, тот может найти покой и удовлетворение только в прекрасном.
Когда мы подъезжали к Куриловке, погода была ясная, радостная. Кое-где
во дворах молотили, пахло ржаной соломой. За плетнями ярко краснела рябина,
и деревья кругом, куда ни взглянешь, были все золотые или красные. На
колокольне звонили, несли к школе образа и было слышно, как пели:
"Заступница усердная". А какой прозрачный воздух, как высоко летали голуби!
Служили в классной молебен. Потом куриловские крестьяне поднесли Маше
икону, а дубеченские большой крендель и позолоченную солонку. И Маша
разрыдалась.
- А ежели что было сказано лишнее или какие неудовольствия, то
простите, - сказал один старик и поклонился ей и мне.
Когда мы ехали домой. Маша оглядывалась на школу; зеленая крыша,
выкрашенная мною и теперь блестевшая на солнце, долго была видна нам. И я
чувствовал, что взгляды, которые бросала теперь Маша, были прощальные.

XVI

Вечером она собралась в город.
В последнее время она часто уезжала в город и там ночевала. В ее
отсутствие я не мог работать, руки у меня опускались и слабели; наш большой
двор казался скучным, отвратительным пустырем, сад шумел сердито, и без нее
дом, деревья, лошади для меня уже не были "наши".
Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с
сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже
ненужными, смотревшими на меня так сконфуженно. По целым часам, пока било
семь, восемь, девять, пока за окнами наступала осенняя ночь, черная, как
сажа, я осматривал ее старую перчатку, или перо, которым она всегда писала,
или ее маленькие ножницы; я ничего не делал и ясно сознавал, что если раньше
делал что-нибудь, если пахал, косил, рубил, то потому только, что этого
хотела она. И если бы она послала меня чистить глубокий колодец, где бы я
стоял по пояс в воде, то я полез бы и в колодец, не разбирая, нужно это или
нет. А теперь, когда ее не было возле, Дубечня с ее развалинами,
неубранством, с хлопающими ставнями, с ворами, ночными и дневными,
представлялась мне уже хаосом, в котором всякая работа была бы бесполезна.
Да и для чего мне было тут работать, для чего заботы и мысли о будущем, если
я чувствовал, что из-под меня уходит почва, что роль моя здесь, в Дубечне,
уже сыграна, что меня, одним словом, ожидает та же участь, которая постигла
книги по сельскому хозяйству? О, какая это была тоска ночью, в часы
одиночества, когда я каждую минуту прислушивался с тревогой, точно ждал, что
вот-вот кто-нибудь крикнет, что мне пора уходить. Мне не было жаль Дубечни,
мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя
осень. Какое это огромное счастье любить и быть любимым и какой ужас
чувствовать, что начинаешь сваливаться с этой высокой башни!
Маша вернулась из города на другой день к вечеру. Она была недовольна
чем-то, но скрывала это и только сказала, зачем это вставлены все зимние
рамы, - этак задохнуться можно. Я выставил две рамы. Нам есть не хотелось,
но мы сели и поужинали.
- Поди вымой руки, - сказала жена. - От тебя пахнет замазкой.
Она привезла из города новые иллюстрированные журналы, и мы вместе
рассматривали их после ужина. Попадались приложения с модными картинками и
выкройками. Маша оглядывала их мельком и откладывала в сторону, чтобы потом
рассмотреть особо, как следует; но одно платье с широкою, как колокол,
гладкою юбкой и с большими рукавами заинтересовало ее, и она минуту смотрела
на него серьезно и внимательно.
- Это недурно, - сказала она.
- Да, это платье тебе очень пойдет, - сказал я. - Очень!
И, глядя с умилением на платье, любуясь этим серым пятном только
потому, что оно ей понравилось, я продолжал нежно:
- Чудное, прелестное платье! Прекрасная, великолепная Маша! Дорогая моя
Маша!
И слезы закапали на картинку.
- Великолепная Маша... - бормотал я. - Милая, дорогая Маша...
Она пошла и легла, а я еще с час сидел и рассматривал иллюстрации.
- Напрасно ты выставил рамы, - сказала она из спальни. - Боюсь, как бы
не было холодно. Ишь ведь, как задувает!
Я прочел кое-что из "смеси" - о приготовлении дешевых чернил и о самом
большом брильянте на свете. Мне опять попалась модная картинка с платьем,
которое ей понравилось, и я вообразил себе ее на балу с веером, с голыми
плечами, блестящую, роскошную, знающую толк и в музыке, и в живописи, и в
литературе, и какою маленькою, короткою показалась мне моя роль!
Наша встреча, это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще
немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире, как
я уже сказал, было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже
идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей
жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к
другому. Теперь уж я не нужен ей, она выпорхнет, и я останусь один.
И как бы в ответ на мои мысли на дворе раздался отчаянный крик:
- Ка-ра-у-л!
Это был тонкий бабий голос, и, точно желая передразнить его, в трубе
загудел ветер тоже тонким голосом. Прошло с полминуты, и опять послышалось
сквозь шум ветра, но уже как будто с другого конца двора:
- Ка-ра-у-л!
- Мисаил, ты слышишь? - спросила тихо жена. - Ты слышишь?
Она вышла ко мне из спальни в одной сорочке, с распущенными волосами, и
прислушалась, глядя на темное окно.
- Кого-то душат! - проговорила она. - Этого еще недоставало.
Я взял ружье и вышел. На дворе было очень темно, дул сильный ветер, так
что трудно было стоять. Я прошелся к воротам, прислушался: шумят деревья,
свистит ветер, и в саду, должно быть у мужика-дурачка, лениво подвывает
собака. За воротами тьма кромешная, на линии ни одного огонька. И около того
флигеля, где в прошлом году была контора, вдруг раздался придушенный крик:
- Ка-ра-у-л!
- Кто там? - окликнул я.
Боролись два человека. Один выталкивал, а другой упирался, и оба тяжело
дышали.
- Пусти! - говорил один, и я узнал Ивана Чепракова; он-то и кричал
тонким бабьим голосом. - Пусти, проклятый, а то я тебе все руки искусаю!
В другом я узнал Моисея. Я разнял их и пои этом не удержался и ударил
Моисея по лицу два раза. Он упал, потом поднялся, и я ударил его еще раз.
- Они хотели меня убить, - бормотал он. - К мамашиному комоду
подбирались... Их я желаю запереть во флигеле для безопасности-с.
А Чепраков был пьян, не узнавал меня и все глубоко вздыхал, как бы
набирая воздуху, чтобы опять крикнуть "караул".
Я оставил их и вернулся в дом; жена лежала в постели, уже одетая. Я
рассказал ей о том, что происходило на дворе, и не скрыл даже, что бил
Моисея.
- Страшно жить в деревне, - проговорила она. - И какая это длинная
ночь, бог с ней.
- Ка-ра-у-л! - послышалось опять немного погодя.
- Я пойду уйму их, - сказал я.
- Нет, пусть они себе там перегрызут горла, - проговорила она с
брезгливым выражением.
Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея
заговорить с нею, с таким чувством, как будто я был виноват, что на дворе
кричали "караул" и что ночь была такая длинная.
Мы молчали, и я с нетерпением ждал, когда в окнах забрезжит свет. А
Маша все время глядела так, будто очнулась от забытья и теперь удивлялась,
как это она, такая умная, воспитанная, такая опрятная, могла попасть в этот
жалкий провинциальный пустырь, в шайку мелких, ничтожных людей и как это она
могла забыться до такой степени, что даже увлеклась одним из этих людей и
больше полугода была его женой. Мне казалось, что для нее было уже все
равно, что я, что Моисей, что Чепраков; все для нее слилось в этом пьяном,
диком "караул" - и я, и наш брак, и наше хозяйство, и осенняя распутица; и
когда она вздыхала или двигалась, чтобы лечь поудобнее, то я читал на ее
лице: "О, поскорее бы утро!"
Утром она уехала.
Я прожил в Дубечне еще три дня, поджидая ее, потом сложил все наши вещи
в одну комнату, запер и пошел в город. Когда позвонился к инженеру, то был
уже вечер, и на нашей Большой Дворянской горели фонари. Павел сказал мне,
что никого нет дома: Виктор Иваныч уехал в Петербург, а Мария Викторовна,
должно быть, у Ажогиных на репетиции. Помню, с каким волнением я шел потом к
Ажогиным, как стучало и замирало мое сердце, когда я поднимался по лестнице
и долго стоял вверху на площадке, не смея войти в этот храм муз! В зале на
столике, на рояле, на сцене горели свечи, везде по три, и первый спектакль
был назначен на тринадцатое число, и теперь первая репетиция была в
понедельник - тяжелый день. Борьба с предрассудками! Все любители
сценического искусства были уже в сборе; старшая, средняя и младшая ходили
по сцене, читая своп роли по тетрадкам. В стороне ото всех неподвижно стоял
Редька, прислонившись виском к стене, и с обожанием смотрел на сцену, ожидая
начала репетиции. Все как было!
Я направился к хозяйке, - надо было поздороваться, но вдруг все
зашикали, замахали мне, чтобы я не стучал ногами. Стало тихо. Подняли крышку
у рояля, села какая-то дама, щуря свои близорукие глаза на ноты, и к роялю
подошла моя Маша, разодетая, красивая, но красивая как-то особенно,
по-новому, совсем не похожая на ту Машу, которая весной приходила ко мне на
мельницу; она запела:

Отчего я люблю тебя, светлая ночь?

За все время нашего знакомства это в первый раз я слышал, как она пела.
У нее был хороший, сочный, сильный голос, и, пока она пела, мне казалось,
что я ем спелую, сладкую, душистую дыню. Вот она кончила, ей аплодировали, и
она улыбалась очень довольная, играя глазами, перелистывая ноты, поправляя
на себе платье, точно птица, которая вырвалась, наконец, из клетки и на
свободе оправляет свои крылья. Волосы у нее были зачесаны на уши, и на лице
было нехорошее, задорное выражение, точно она хотела сделать всем нам вызов
или крикнуть на нас, как на лошадей: "Эй, вы, милые!"
И, должно быть, в это время она была очень похожа на своего
деда-ямщика.
- И ты здесь? - спросила она, подавая мне руку. - Ты слышал, как я
пела? Ну, как ты находишь? - И, не дожидаясь моего ответа, она продолжала: -
Очень кстати, что ты здесь. Сегодня ночью я уезжаю ненадолго в Петербург. Ты
меня отпустишь?
В полночь я провожал ее на вокзал. Она нежно обняла меня, вероятно, в
благодарность за то, что я не задавал ненужных вопросов, и обещала писать
мне, а я долго сжимал ее руки и целовал их, едва сдерживая слезы, не говоря
ей ни слова.
А когда она уехала, я стоял, смотрел на удалявшиеся огни, ласкал ее в
своем воображении и тихо говорил:
- Милая моя Маша, великолепная Маша...
Ночевал я в Макарихе у Карповны, а утром уже вместе с Редькой обивал
мебель у одного богатого купца, выдававшего свою дочь за доктора.

XVII

В воскресенье после обеда приходила ко мне сестра и пила со мною чай.
- Теперь я очень много читаю, - говорила она, показывая мне книги,
которые она, идя ко мне, взяла из городской библиотеки. - Спасибо твоей жене
и Владимиру, они возбудили во мне самосознание. Они спасли меня, сделали то,
что я теперь чувствую себя человеком. Прежде, бывало, я не спала по ночам от
разных забот: "Ах, за неделю у нас сошло много сахару! ах, как бы не
пересолить огурцы!" И теперь я тоже не сплю, но у меня уже другие мысли. Я
мучаюсь, что так глупо, малодушно прошла у меня половина жизни. Свое прошлое
я презираю, стыжусь его, а на отца я смотрю теперь как на своего врага. О,
как я благодарна твоей жене! А Владимир? Это такой чудный человек! Они
открыли мне глаза.
- Это нехорошо, что ты не спишь по ночам, - сказал я.
- Ты думаешь, я больна? Нисколько. Владимир выслушал меня и говорил,
что я совершенно здорова. Но дело не в здоровье, оно не так важно... Ты мне
скажи: я права?
Она нуждалась в нравственной поддержке - это было очевидно. Маша
уехала, доктор Благово был в Петербурге, и в городе не оставалось никого,
кроме меня, кто бы мог сказать ей, что она права. Она пристально
вглядывалась мне в лицо, стараясь прочесть мои тайные мысли, и если я при
ней задумывался и молчал, то она это принимала на свой счет и становилась
печальна. Приходилось все время быть настороже, и когда она спрашивала меня,
права ли она, то я спешил ответить ей, что она права и что я глубоко ее
уважаю.
- Ты знаешь? Мне у Ажогиных дали роль, - продолжала она. - Хочу играть
на сцене. Хочу жить, одним словом, хочу пить из полной чаши. Таланта у меня
нет никакого, и роль всего в десять строк, но все же это неизмеримо выше и
благороднее, чем разливать чай по пяти раз на день и подглядывать, не съела
ли кухарка лишнего куска. А главное, пусть, наконец, отец увидит, что и я
способна на протест.
После чаю она легла на мою постель и полежала некоторое время с
закрытыми глазами, очень бледная.
- Какая слабость! - проговорила она, поднимаясь. - Владимир говорил,
что все городские женщины и девушки малокровны от безделья. Какой умный
человек Владимир! Он прав, бесконечно прав. Надо работать!
Через два дня она пришла к Ажогиным на репетицию, с тетрадкой. Она была
в черном платье, с коралловою ниткой на шее, с брошью, похожею издали на
слоеный пирожок, и в ушах были большие серьги, в которых блестело по
брильянту. Когда я взглянул на нее, то мне стало неловко: меня поразила
безвкусица. Что она некстати надела серьги и брильянты и была странно одета,
заметили и другие; я видел на лицах улыбки и слышал, как кто-то проговорил,
смеясь:
- Клеопатра Египетская.
Она старалась быть светскою, непринужденной, покойной и оттого казалась
манерною и странной. Простота и миловидность покинули ее.
- Сейчас я объявила отцу, что ухожу на репетицию, - начала она, подходя
ко мне, - и он крикнул, что лишает меня благословения, и даже едва не ударил
меня. Представь, я не знаю своей роли, - сказала она, заглядывая в тетрадку.
- Я непременно собьюсь. Итак, жребий брошен, - продолжала она в сильном
волнении. - Жребий брошен...
Ей казалось, что все смотрят на нее и все изумлены тем важным шагом, на
который она решилась, что все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее,
что на таких маленьких и неинтересных людей, как я и она, никто не обращает
внимания, было невозможно.
До третьего акта ей нечего было делать, и ее роль гостьи,
провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна была постоять
у двери, как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего
выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали, пили
чай, спорили, она не отходила от меня и все время бормотала свою роль и
нервно мяла тетрадку; и, воображая, что все смотрят на нее и ждут ее выхода,
она дрожащею рукой поправляла волосы и говорила мне:
- Я непременно собьюсь... Как тяжело у меня на душе, если б ты знал! У
меня такой страх, будто меня поведут сейчас на смертную казнь.
Наконец, настала ее очередь.
- Клеопатра Алексеевна, - вам! - сказал режиссер.
Она вышла на середину сцены с выражением ужаса на лице, некрасивая,
угловатая, и с полминуты простояла, как в столбняке, совершенно неподвижно,
и только одни большие сережки качались под ушами.
- В первый раз можно по тетрадке, - сказал кто-то.
Мне было ясно, что она дрожит и от дрожи не может говорить и развернуть
тетрадку, и что ей вовсе не до роли, и я уже хотел пойти к ней и сказать ей
что-нибудь, как она вдруг опустилась на колени среди сцены и громко
зарыдала.
Все двигалось, все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе,
пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел,
как ее подняли и увели. Я видел, как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я
не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она была в шляпе,
под вуалью, и, как всегда, имела такой вид, будто зашла только на минуту.
- Я говорила ей, чтобы она не играла, - сказала она сердито, отрывисто
выговаривая каждое слово и краснея. - Это - безумие! Вы должны были удержать
ее!
Быстро подошла Ажогина-мать в короткой кофточке с короткими рукавами, с
табачным пеплом на груди, худая и плоская.
- Друг мой, это ужасно, - проговорила она, ломая руки и по обыкновению
пристально всматриваясь мне в лицо. - Это ужасно! Ваша сестра в положении...
она беременна! Уведите ее, прошу вас...
Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же,
как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они были
встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника.
Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь
боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и
заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в
тяжелом дне - понедельнике!
- Прошу вас... прошу... - повторяла госпожа Ажогина, складывая губы
сердечком на слоге "шу" и выговаривая его, как "шю". - Прошю, уведите ее
домой.
 
Back
Top